Зачем я принес виски, пить его, проломиться сквозь черный занавес. В то же время комедиант в городе среди ночи. Докучаемый уныниями и вторжениями затишья, скучно, пия, с реверансами, проламываясь, «Где мне делать», — я подтаскиваю стул к углу у изножья кровати, чтоб можно сидеть между киской и Девой Марией. Киска, la gata по-испански, маленькая Татхагата ночи, злато-розового окраса, 3-недельная, чокнутый розовый носик, чокнутое личико, глаза из зелени, усатые золотые львиные щипцы и вибриссы. Я провожу пальцем ей по маленькому черепу, и она вскакивает, урча, и на некоторое время машинка урчания заводится, и она озирает комнату, радая, глядя, чего это мы все делаем. «У нее золотые мысли», — думаю я. Тристесса яйца любит, иначе она б и близко не подпустила мужского петуха к этому женскому заведению? Почем мне знать, как делают яйца. Справа от меня пылают перед глиняной стеной молитвенные свечи.
Все бесконечно хуже, чем спящая греза, что была у меня про Мехико, где я тащусь уныло вдоль пустых белых квартир, серый, одинокий, или где меня ввергают в ужас мраморные ступеньки гостиницы. В Мехико дождливая ночь, а я посреди мехиканского района Воровской Рынок, и Эль-Индио тут хорошо известный вор, и даже Тристесса щипала карманы, я же всего лишь обмахивал тылом руки бугорок свернутых своих денег, по-матросски заложенных в железнодорожный кармашек для часов в джинсах. И в кармане рубашки у меня дорожные аккредитивы, которые в каком-то смысле непокражимые. Та, ах, та боковая улочка, где меня останавливает банда мексиканцев, и роется в моем вещмешке, и забирает, что хочет, и берут меня с собой выпить. Это смурь, как не предсказано на этой земле, я осознаю все бессчетные проявления, что изобретает ум мыслящий, дабы возвести стену ужаса перед своим чистым совершенным осознанием того, что стены нет и нет ужаса, а лишь Трансцендентный Пустой Целовальный Млечный Свет истинной и совершенно пустой природы Нескончаемой Вечности. Я знаю, что все хорошо, но мне хочется доказательства, а Будды и Девы Марии, они там, напоминают мне о торжественном обете веры в этой трудной и глупой земле, где мы яримся своими так называемыми жизнями в море треволнения, мясо для Чикаг Могил — вот в эту самую минуту мой же отец и мой же брат лежат рядышком в грязи на Севере, а я вроде должен быть умнее их — будучи проворным, я мертв. Я поднимаю взгляд — остальные пялятся, они видят, что я потерялся в мыслях на своем угловом стуле, но их несет бесконечными буйными заботами (все психи 100 %) собственными. Они трещат по-испански, я ухватываю лишь клочья этого матерого разговора. Тристесса произносит «chinga» через фразу, морпех матюкается, произносит это с презрением, и зубы ее кусаются, а меня тревожит: «Знаешь ли ты женщин так, как тебе кажется?» Петух невозмутим и выдает вопль.
Я вытаскиваю из сумки свою бутыль виски, «Канадийский сухой», и то, и то открыто, и начисляю себе с содовой в чашку — и Крус тоже делаю, которая только что соскочила с кровати сблевнуть на пол в кухне и теперь опять хочет выпить; она весь день проторчала в кантине для женщин где-то возле блядового квартала Панама-стрит и зловещей Район-стрит с дохлой собакой в канаве и нищими на тротуаре без шляп, глядят на тебя беспомощно. Крус — индейская женщинка без подбородка и с яркими глазами, а носит каблукастые туфли без чулок и драные платья, что за дикая шайка народу, в Америке легавый бы хорошенько присмотрелся, увидев, как они все мимо проходят, обездоленные, и спорят, и шатаются по тротуару, словно привидения нищеты. Крус берет коктейль и его тоже выблевывает. Никто не замечает, Эль-Индио держит пипетку одной рукой, а другой клочок бумаги, и спорит, шея натужна, красная, во всю мочь с орущей Тристессой, чьи яркие глаза пляшут, чтобы все выместить. Старушка Крус стонет от всего этого бунта и погребается обратно в постель, на единственной кровати, под одеяло, все лицо забинтовано и сально, черный песик свернулся подле, да и кошка, и она сетует на что-то, на свою ломку пьянки, и Эль-Индио еще постоянно теребит Тристессин запас морфия — я закидываюсь своей порцией.
По соседству мать довела дочурку до слез, нам слышно, как она молится горестными взвизгами, отчего сердце любого отца надорвется и, может, запросто и надрывается. Проезжают грузовики, автобусы, громкие, рыча, нагруженные до рессор народом до Такуябы, и Растро, и Сиркумваласьона по круговым маршрутизациям города — улицы луж жижи, по которым я двинусь домой в 2 часа ночи, плюхая беззаботно по уличным хлябям, вглядываясь повдоль одиноких заборов в тягостное мерцание влажного дождя, снующего в уличном свете. Омут и ужас моего скрежета зубовного, напряженно-шейные мышцы Вирьи, когда человеку нужно постальнеть зубами и ломить по одиноким дорогам дождя ночью без надежды на теплую постель. Голова моя валится и устает об этом думать. Тристесса говорит «Как оно, Джек, — ?» — Она вечно спрашивает: «Почему ты такой грустный? — “Muy dolorosa”», и словно бы имеет в виду «В тебе очень полно боли», ибо боль означает dolor. «Я грустный, потому что вся la vida es dolorosa», — вечно отвечаю я, не теряя надежды обучить ее Номеру Первому из Четырех Великих Истин. А кроме того, что может быть истиннее? С ее набрякшими лиловыми глазами она мне векает кивком ответный удар, «х а — хм», по-индейски понимая тон мною сказанного и кивая на него, отчего я начинаю подозревать ее переносицу, где это выглядит злонамеренно и вероломно, и я считаю ее эдаким коммивояжером Гури Хари в клешах, которого Кшитигарбхе и не помстилось искупить. Когда она смотрится злым Индейцем Джо из «Гекльберри Финна», что замысливает мою кончину — Эль-Индио, стоя, наблюдая плотью печального иссиняченного глаза, твердого и острого, и ясного с одной стороны лица, мрачно слыша, что я говорю «вся жизнь грустна», кивает соглашаясь, ни единого замечания мне или кому-то насчет.
Тристесса склоняется над ложкой, кипятя в ней морфий над спичковой котельнофабрикой. С виду неловкая и тощая, и напоказ тощие поджилки ее зада, в кимононовом шизоплатье, когда на колени становится молитвенно над кроватью, кипятя свою ширку над стулом, заваленным пеплом, шпильками, ватками, помадным матерьялом, вроде странных мексиканских ресничных губбоделов, и начесок, и бриолеток — один сонничек из всего стояка заразы, вот этого, опрокинь его — и прибавится пакости на полу, лишь немногим больше дальнейшего смятения. «Я гонял отыскивать этого Тарзана, — думаю я, вспоминая детство свое мальчишье и дом, пока они горюют в спальне мексиканской субботней ночи, — но кусты и скалы были нереальны, и красота всего должна быть в том, что оно заканчивается».
Я стенаю на свою чашку коктейля так горестно, что они видят — я сейчас напьюсь, а потому все мне дозволяют и умоляют меня ужалиться морфием, что я принимаю без страха, потому что пьяный. Худшее ощущение на свете — принимать морфий, когда пьяный, результат связывается узлами у тебя во лбу, как скала, и болит там премного, сражаясь на этом единственном поле боя за господство, а никакого не предвидится, потому что все отменили друг друга, алкоголь и алкалоид. Но я соглашаюсь, и как только начинаю ощущать упреждающее воздействие и угревающее воздействие, гляжу вниз и воспринимаю, что курица, наседка, хочет со мной подружиться. Она подходит близко, качая шеей, глядит мне в коленную чашечку, глядит на мои свисающие руки, хочет еще ближе, но у нее нет полномочий. Поэтому я сую руку ей под самый клюв, чтобы поклевала, чтоб знала, что я не боюсь, потому что доверяю ей, она меня не ранит на самом деле — и она не ранит, — только таращится на руку мою разумно и с сомнением, и вдруг почти что нежно, и я руку убираю с ощущением победы. Она удовлетворенно хмыкает, сощипывает кусочек чего-то с пола, отбрасывает, клочок льняной нитки болтается у нее в клюве, она его отшвыривает, озирается, обходит по кругу золотую кухню времени в громадном нирванном сверкании субботней ночи, и все реки ревут в дожде, хряст в душе моей, когда я думаю о младенчестве, и разглядываешь больших взрослых в комнате, волну и скрежет их теневатых рук, покуда они разглагольствуют о времени и ответственности, в Золотом Кино внутри моего личного ума без субстанции и даже не желатинового — надежда и ужас пустоты, — огромные фантомы скрежещут в уме с вяк-фотографией ВЛОРК Петуха, ибо тот теперь на ногах и испускает горлом своим, предназначенным к открытым заборам Миссури, взрывается пороховыми выбросами моргенстыда, почтительный к человеку. На заре в непроницаемых тусклых океанностях подзатонувшего мрака он раздувает свой Ожерелио розовой зари, а крестьянин все равно знает, что розовым таким ничего не останется. Затем хмыкает, петушиным хмычком, высказывается насчет какой-то бредятины, что мы, должно быть, произнесли, и хмыкает — бедное разумное приметливое существо, тварь знает, что время его в курятниках Ленокс-авеню истекает — хмыкает, совсем как мы, — вопит громче, если человек, с особыми петушиными бородками и язычками колокольцев. Наседка, жена его, на ней шляпка с завязками, спадающая с одной стороны ее хорошенького клюва на другую. «Доброе утро, миссис Жопукас», — говорю я ей, сам собой развлекаясь наблюдением за курами, как делал это мальчишкой в Нью-Гэмпшире на фермах по ночам, дожидаясь, когда покончат с разговорами и внесут дрова. Трудился на своего отца в Чистой Земле, был крепок и верен, отправился в город узреть Татхагату, ровнял землю под стопы его, видел повсюду бугорки и ровнял землю; он прошел мимо, и узрел меня, и произнес: «Сначала выровняй ум свой, а там и земля станет ровной, до самой горы Сумеру» (древнее название Эвереста в старой Магадхе) (Индия).
Я тож хочу подружиться с петухом, теперь уже сижу перед кроватью на другом стуле, ибо Эль-Индио только что вышел с кучкой подозрительных усатых людей, и один смотрел на меня с любопытством и довольной гордой ухмылкой, когда я стоял с чашкой в руке, валяя пьяного перед дамами в назидание ему и его друзьям. Один в доме с двумя женщинами, я сижу перед ними вежливо. И мы искренне и пылко беседуем о Боге. «Мои друзя болют, я им укол несу»