Одинокий странник. Тристесса. Сатори в Париже — страница 36 из 58


Меж тем кошка уютно устроилась на месте лица Крус, где та лежит в ногах кровати, свернувшись, как она спит всю ночь, когда Тристесса сворачивается в головах, и они сцепляют ноги, будто сестренки или будто мать с дочерью, и от такого кровать удобно устраивается на двоих. Маленький розовый кися так уверен (вопреки всем его блохам, что шагают по мосту его носика или бродят по векам), что все в порядке, что все на свете хорошо (хотя бы сейчас), что желает поместиться поближе к Крусову лицу, где все хорошо. Он (это маленькая она) не замечает бинтов и горести, и пьянотошнотных кошмаров, что ее обуревают, он просто знает, что она дама, весь день ноги ее в кухне, и время от времени она вываливает ему еды, а кроме того, она с ним играет на кровати и делает вид, что сейчас его изобьет, и обжимает, и брюзжит на него, а он юркает личиком себе в голову и моргает, и отхлопывает ушки назад, ожидая трепки, но она всего лишь с ним играет. И вот теперь он сидит перед Крус, и хотя мы даже можем руками махать, как маньяки, за беседой и случается, что грубая ладонь машется прямо у него перед усиками, чуть его не стукая, или же Эль-Индио вдруг грубо решит швырнуть на кровать газету, и та приземлится ему прямо на голову, все равно он сидит, врубаясь во всех нас с закрытыми глазами и весь свернувшись, аки Кошачий Будда, медитируя среди всех наших безумных стараний, как голубка с-под потолка. Мне интересно: «Знает ли кися, что на бельевом шкафу голубь?» Вот бы моя родня из Лоуэлла тут оказалась и посмотрела, как в Мексике живут люди и животные.

Но бедный маленький котейка сплошь груда блох, но ему-то что, он не чешется, как коты американские, а просто терпит. Я беру его на руки, и он лишь тощий скелетик с огромными шарами шерсти. Всё в Мексике такое бедное, люди бедны, однако что б ни делали они, всё счастливое и беззаботное, чем бы ни было. Тристесса наркуша и делом этим занимается костляво и беззаботно, американка же была бы вся насупленная. Но она кашляет и жалуется весь день, и по тому же закону, с промежутками, кот взрывается неистовой чесоткой, которая не помогает.


Меж тем я все курю, сигарета моя гаснет, и я лезу в икону за огоньком от свечного пламени, в стакане. Слышу, как Тристесса говорит что-то, и я это понимаю как «Фу, этот глупый дурак и ему наш алтарь зажигалка». Для меня в этом ничего необычного или странного, мне просто огоньку надо, но, воспринимая замечание или поддерживая веру в него, не зная, что это было, я уйкаю и отпрядываю, и прошу прикурить у Эль-Индио, который затем показывает мне погодя, быстрой набожной молитвой с клочком газеты, подкуривая себе косвенно и с касанием и молитвой. Восприняв ритуал, я тоже так делаю, добываю себе огонек несколько минут спустя. Произношу маленькую французскую молитву: «Excuse mué ma ‘Dame», подчеркивая Dame из-за Дамемы, Матери Будд.

Поэтому мне не так стыдно за свою покурку, и я вдруг знаю, что все мы отправимся на небеса прямиком оттуда, где мы суть, как золотые призраки Ангелов в Золотой Связке мы поедем, стопом тормознув Deus Ex Machina, к высотам Апокалиптическим, Эвкалиптическим, Аристофановым и Божественным — сдается мне, и вот интересно, о чем может подумать котик. А Крус говорю я: «У твоего кота золотые мысли (su gata tienes pensas de or)», но она не понимает по тысяче и одному миллиарду множественных причин, барахтающихся в рою ее млечных мыслей, Будда-гребенных в напряге ее неотступного нездоровья. «Что значит pensas?» — орет она остальным, ей неведомо, что у кота златые мысли. Но кот ее так любит и не трогается с места, крохотной попкой ей к подбородку, мурча, радый, глаза накрест прижмурены и глюпые, кисявый котейка — как Мизинчик, которого я только что потерял в Нью-Йорке, переехало его на Атлантик-авеню мотнувшим смутным сумасдвижьем Бруклина и Куинса, автоматонами, сидящими за рулями, автоматически убивающими котов каждый день по пять или шесть на одной этой дороге. «Но этот кот умрет нормальной мексиканской смертью — от старости или болезни — и будет мудрым старым здоровенным отжигом в переулках вокруг, и ты увидишь, как он (грязный, как тряпье) шмыгает у мусорной кучи, будто крыса, если Крус когда-нибудь соберется его вышвырнуть. Но Крус не вышвырнет, и кот поэтому остается у ее острия-подбородка, словно значок ее добрых намерений».


Эль-Индио выходит прочь и добывает сандвичи с мясом, и теперь кошка с ума сходит, вопя и мяуча себе чутка, и Эль-Индио скидывает ее с кровати. Но кошка наконец ухватывает себе мяса на укус и нахрумывает на него, аки бешеный маленький тигр, а я думаю: «Будь она большой, как тот в зоопарке, глянула б на меня зелеными своими глазищами перед тем, как меня сожрать». У меня волшебная сказка просто, а не субботняя ночь, вообще-то мне прекрасно из-за бухла и добросердия, и беззаботных людей — наслаждаюсь зверюшками, — подмечаю щеночка чихуа-хуа, который теперь кротко дожидается кусочка мяса или хлеба, а хвостик у нее колечком и горестью, если она когда и унаследует землю, то лишь кротостью. Уши прижаты назад и даже поскуливает маленьким мелкопесьим страхоплачем. Тем не менее она поочередно следила за нами и спала всю ночь, и ее собственные раздумья о нирване и смерти, и смертных, коротающих срок до смерти, скулящей высокой частоты разновидности ужаснувшейся нежности — и того сорта, что говорит: «Оставьте меня в покое, я такая хрупкая», и оставляешь ее в покое в ее тонкой скорлупке, что как скорлупки каноэ над океанскими глубинами. Вот бы пообщаться со всеми этими существами и людьми, в приступе моих сивушных балдежей, чтоб разглядеть облачное таинство волшебного млека в Глубокой Образности Ума, где мы постигаем, что всё есть ничто — в коем случае они б не морочились больше, разве что после того мига, когда снова вспомнят морочиться. Все мы трепещем в сапогах смертности, родившись умереть, РОДИВШИСЬ УМЕРЕТЬ я мог бы написать на стене и на стенах по всей Америке — голубка в крыльях мира, с ее сивушными глазами Нойского зверинца; собачка с клацучими коготками, черными и блескучими, умереть родилась, трепещет у себя в пурпурных глазах, маленьких слабеньких кровососудиках под ребрами; ну да, ребрами чихуа-хуа, и под ребрами Тристессы тоже, красивыми ребрами, она со своими тетушками тоже родилась умереть, чтобы прекрасное стало уродством, проворное мертвым, радость грустью, изумье ималось. И Эль-Индиева смерть, родившегося умереть, он человек и потому применяет иглу субботней ночи, а у него каждая ночь субботняя, и озверевает, дожидаючись, что еще остается ему делать. Смерть Крус, мороси религии падают на ее погребальные поля, мрачный рот высажен в атласе гроба земельного… Я стенаю вновь обрести все это волшебство, вспоминая собственную свою неминучую кончину. «Если б только у меня была волшебная самость младенчества, когда я помнил, каково оно было до того, как родился, я б не переживал из-за смерти ныне, зная, что и то и другое тот же пустой сон». Но что скажет петух, когда умрет, и кто-нибудь хрястнет ножом ему по хрупкому подбородку. И милая наседка, та, что ест из Тристессиной лапы глобулу пива, клювик ее сербает, как человечьи губы, усасывая млеко пива. Когда умрет она, милая курица, Тристесса, ее любящая, сбережет ее косточку удачи и обернет ее красной ниткой, и сохранит среди своих пожитков, тем не менее, милая мать несушка нашей Ное-Ковчеговой ночи, она золотой поставщик и так далеко уходит корнями назад, что не сумеешь найти то яйцо, что подтолкнуло ее вперед сквозь изначальную скорлупу; они готовы кроить и кромсать ей хвост кромками ножовок и делать из нее фарш, который прокручиваешь сквозь железную мясорубку, вращая рукоять, и еще будешь удивляться, чего она трепещет и от страха наказания? И смерть киски, дохлой крыски в канаве с искаженным фуличиком — вот бы мне сообщить всем их страхам смерти сообща то учение, что я слышал от старинных веков, кое возместит им всю боль мягким воздаянием совершенной безмолвной любви, что населяет высь и низь, и нутрь, и наружь повсюду в прошлом, настоящем и будущем в пустоте неведомой, где ничего не происходит и всё есть просто то, что есть. Но они это и сами знают, зверь, и шакал, и любовная женщина, а мое учение старины и впрямь так старинно, что они его слыхали еще задолго до меня.

Мне становится уныло, и надо идти домой. Все из нас рождены умирать.


Яркое объяснение хрустальной ясности всех миров, оно мне нужно, показать, с нами всеми все будет хорошо. Мера машин-роботов в это время довольно-таки неуместна, да и в любое время. Тот факт, что Крус готовила на чадном керогазе большие керамики-доверху carne вобщемяса из целой телки, кусманы телятины, части телячьих потрохов и телковых мозгов и кости коровкина лба… от этого Крус никакой ад не светит, ибо никто ей не велел прекратить бойню, а если бы кто-нибудь и велел, Христос, или Будда, или Святой Магомет, ей бы все равно никакого вреда не грозило — хотя, ей-богу, телка не — Мелкий котейка очередью мяучит на мясо — сам кусочек дрожащего мяса, — душа ест душу в общей пустоте.


«Хватит жаловаться!» — ору я коту, когда он ярится на полу и наконец вспрыгивает и вливается к нам на кровать. Наседка трется своим долгим перистым боком нежно, незаметно о носок моего ботинка, и я это едва ощущаю и гляжу как раз вовремя — признаю, что за нежное касание это от Матери Майи. Она волшебная квочка без корней, безграничная курица с отрезанной головой. Кот мяукает так яростно, что мне уже тревожно за курицу, но нет — кот теперь просто медитирует тихонько на шмат запаха на полу, и я дарую бедненькому дружочку вжик на урч по худосочным торчащим лопаткам кончиком пальца. Пора идти, я погладил кота, попрощался с Богом-голубкой и хочу покинуть гнусную кухонь посреди порочной золотой грезы. Все это поимевает место в одном пространном уме, мы в кухне, я ни единому слову об этом не верю, ни вещественному атомно-пустому ломтю плоти, прозреваю прямо сквозь, прямо сквозь наши телесные очерки (наседок и прочего) яркую аметистовую будущую белизну реальности. Я переживаю, но не рад. «Фу», — говорю я, а петух на меня смотрит, «чё эт значит щё,