На ней длинное грязное платье и плат, а лицо у нее бледное, маленькие круги под глазами, тот тонкий патрицианский медленно ястребиный нос, те соблазнительные губы, те грустные глаза — и музыка голоса ее, жалоба ее песни, когда она говорит по-испански с остальными…
Ах, ризницы — печальная изувеченная синяя Мадонна, вот Тристесса, а мне и дальше говорить, что я ее люблю, чертовы враки — Она ненавидит меня, и я ненавижу ее, назовем все своими именами — Я ее ненавижу, потому что она меня ненавидит, никакой иной причины — Она ненавидит меня, потому что я не знаю, наверное, в прошлом году я был слишком благочестив — Она все время орет: «Мине напливать!» и бьет нас по голове, и выбегает, и садится на улице на бордюр, и возится, и раскачивается — Никто не смеет подойти к этой женщине, когда у нее голова между колен — Однако сегодня вечером я вижу, что с ней все в порядке, спокойная, бледная, идет прямо, поднимается по воровским ступенькам.
Эль-Индио дома нет, мы опять спускаемся. Я уже дважды навещал Эль-Индио, проверить, нету, но его смуглая дочь с красивыми смуглыми печальными глазами прочно смотрит в ночь, пока я ее допрашиваю: «Non, non», и больше ничего сказать не может, она пялится в какую-то фиксированную точку в мусоре неба, поэтому я только и пялюсь ей в глаза, а я никогда не видел такой девушки — Глаза ее, кажется, говорят: «Я люблю своего отца, хотя он и принимает narcoticas, но, прошу вас, больше сюда не приходите, оставьте его в покое»
Мы с Тристессой спускаемся на склизкую мусорную улицу тусклых бурых огней кокаларьков и далеких смутных голубых и розовых неонов (как втертый мелковый цветной карандаш) Санта-Марии-де-Редондас, где мы сцепляемся с несчастной измаранной дикой на вид Крус и куда-то премся.
Рука моя у Тристессы на талии, печально иду с ней. Сегодня вечером она меня не ненавидит — Крус я всегда нравился и нравлюсь по-прежнему — За последний год она доставила бедному старому Быку всевозможных хлопот своими пьяными выходками — О, там были пульке и блев на улицах, и стоны под небесами, забрызганные ангельские крылья, покрытые бледно-голубой грязью небес. Ангелы в аду, наши крылья во тьме огромны, мы втроем премся, и с Золотых Вечных Небес склоняется Бог, благословляя нас ликом своим, который я могу описать лишь как бесконечно сожалеющий (сострадательный), то есть бесконечный от понимания страдания, от одного взгляда на лик этот хочешь не хочешь расплачешься — я его видел, в видении, он отменит все в конце — Никаких слез, только уста, я могу вам показать! Ни единой женщине не может быть так грустно, Бог — он как мужчина. Все смазано, как мы поднимаемся по улице к какой-то узкой темной улочке, где две женщины сидят с дымящими котлами чего-то, или парящечашками, где мы садимся на деревянные ящики, я — уложив голову Тристессе на плечо, Крус — у моих ног, и они мне дают выпить горячего пунша — Я заглядываю в бумажник, денег больше нет, я говорю Тристессе, она платит за выпитое, или разговаривает, или всем этим балаганом заправляет, может, она даже вожак воровской банды.
Выпитое не очень-то помогает, уже позднеет, к заре время, озноб высокогорья забирается мне в рубашонку-безрукавку и привольную спортивную куртку, и в твильные штаны, и я принимаюсь без удержу дрожать — Ничего не помогает, стакан за стаканом, ничего не помогает.
Подходят два молодых мексиканских кошака, привлеченные Тристессой и стоят, пьют и болтают всю ночь, оба при усах, один очень коротышка с круглым младенческим лицом со щечками-грушами — Другой повыше, с крыльями газеты, как-то засунутой ему в пиджак защитить от холода — Крус просто растягивается на дороге в пальто и засыпает, головой на земле, на камне — Легавый кого-то арестовывает в головах переулка, мы вокруг свечных пламеньков и парокотелков смотрим без большого интереса — В какой-то миг Тристесса нежно целует меня в губы, мягчайший, едвакасательнейший поцелуй на свете — Да-да, и встречаю я его изумлением. Я уже решился остаться с ней и спать, где спит она, даже если спит она в мусорном баке, в каменной келье с крысами. Но я не перестаю дрожать, нисколько обертка не выручит, уже год я каждую ночь провожу в своем спальнике и больше не приучен к обыкновенным рассветным ознобам земли — В какой-то момент падаю прямо с ящика, который занимаю с Тристессой, приземляюсь на тротуар, там и остаюсь — В другие разы вскидываюсь молоть долгие таинственные базары с двумя кошаками — Что они вообще пытаются сказать и сделать? — Крус спит посреди улицы.
Волосы ее раскинулись сплошь черные по всей дороге, люди через нее переступают. — Это конец.
Заря приходит серая.
Люди принимаются проходить мимо на работу, вскоре бледный свет давай проявлять невероятные краски Мехико, голубые платки женщин, глубоко пурпурные платы, губы людей слабо розовеют в общей стихарной синеве.
«Чего мы ждем? Куда идем?» — все спрашивал я.
«Я иду ужалиться», — говорит она, берет мне еще один горячий пунш, который дрожью проходит меня насквозь — Одна дама уснула, раздатчица с черпаком начинает злиться, потому что, очевидно, я выпил больше, чем Тристесса заплатила, или два кошака, или что-то.
Минуют многие люди и повозки.
«Vamonos», — говорит Тристесса, вставая, и мы будим оборванную Крус и покачиваемся с минуту, стоя, и уходим в улицы.
Теперь видно до конца улиц, больше никакой тьмы garbanzo, сплошь голубые церкви и бледные люди, и розовые платки — Мы шагаем дальше и подходим к щебневым полям, и пересекаем, и выходим на селенье из саманных лачуг.
Это деревня в городе сама по себе.
Встречаем женщину и заходим в комнату, и я прикидываю, что здесь-то мы наконец поспим, но две кровати загружены спящими и просыпающимися, мы просто стоим и беседуем, уходим и спускаемся по переулку мимо пробуждающихся дверей — Всем любопытно видеть двух оборванных девушек и оборванца-мужчину, что спотыкаются медленной командой среди зари — Солнце всходит оранжевое над кучами красного кирпича и штукатурной пыли где-то, это крохотная Северная Америка моих индейских снов, но я уже слишком пропащ, чтобы осознать что-то или понять, хочу только спать, рядышком с Тристессой — Она в своем откровенном розовом платьице, ее безгрудое тельце, ее худые голени, ее прекрасные бедра, но желаю лишь спать, но хотелось бы обнимать ее и перестать дрожать под каким-нибудь обширным темно-бурым мексиканским одеялом, еще и с Крус с другой стороны, для надзора, хорошо б только закончилось это безумное скитание по улицам.
Бесполезняк, на краю деревни, в последнем доме, за которым поля свалоки, далекие церковные верхушки, и заволочный город, мы входим.
Ну и дела! Я подпрыгиваю от восторга при виде огромной кровати — «Мы пришли сюда спать!»
Но в постели большая толстая женщина с черными волосами, а подле нее какой-то парень в лыжной шапочке, у обоих сна ни в одном глазу, и в то же время заходит девушка-брюнетка, похожая на какую-то художницу-битницу в Гринич-Виллидж. Затем я вижу десять, может, восемь других людей, которые вокруг тусят в углах с ложками и спичками. Один типичный торчок, эта драная нежность, эти грубые и мучимые черты, покрытые серой больной патиной, глаза определенно настороже, рот начеку, шляпа, костюм, часы, ложка, героин, быстро бодяжит — Все шпигаются — Тристессу подзывает один мужчина, и она закатывает рукав пальто. Крус тоже. Лыжная Шапочка соскочил с кровати и делает то же самое. Девка из Гринич-Виллидж как-то скользнула в постель, в ногах, засунула свое большое чувственное тело под простыни с другого конца и лежит там, довольная, на подушке, смотрит — Люди входят и выходят с деревенской наружи — Я рассчитываю тоже получить укол и говорю одному кошаку «Poquito gote», что, я воображаю, значит капельку попробовать, а на самом деле «чуточку протекает» — И впрямь протечка, мне ничего не достается, все деньги у меня тю-тю.
Суета неистова, интересна, человечна, я наблюдаю поистине в изумлении, как бы обдолбан ни был, вижу, что это, должно быть, крупнейшая видла в Латинской Америке — Какие интересные типажи! Тристесса тараторит без продыху — Ошляпенный торчок с грубыми и нежными чертами, с песочными усиками и слабо голубыми глазами, и с высокими скулами — мексиканец, но выглядит в точности, как любой торчок из Нью-Йорка — Тоже не хочет меня жалить — Я просто сижу и жду — у моих ног полбутылки пива, которую мне купила Тристесса en route, я ее заныкал в одежду, а теперь тяну из нее перед всеми этими торчками, и это мне вообще никаких шансов не оставляет — Зорко присматриваюсь к кровати, рассчитывая, что толстая дама встанет и уйдет, и художница у нее в ногах, но лишь мужчины тут шебуршат, и одеваются, и выходят, и наконец мы уходим тоже.
«Куда мы?»
Выходим оттуда по ширниковой подсказке скрещенными мечами глаз, мол, мьё ай знаете, старый прогон сквозь строй, респектабельных буржуазных мексиканцев поутру, но нас никто не останавливает, никаких легавых; мы вываливаемся наружу и вниз по узкой земляной улочке, и вверх к еще одной двери, а внутри старый дворик, где старик метлой подметает, и многие голоса изнутри — Он глазами умоляет меня о чем-то, вроде «Только не бедокурь», я делаю знак «Я бедокурить?», но он стоит на своем, поэтому я медлю заходить, но Тристесса и Крус уверенно тащат меня, и я озираюсь на старика, который дал свое согласие, но все равно молит взглядом — Боже праведный, он знал!
Тут что-то вроде неофициального утреннего кайф-бара, Крус заходит в темные шумные интерьеры и появляется с чем-то вроде слабой анисовки в стакане для воды, и я пробую — не особенно-то мне и хочется — Просто стою у саман-стены, гляжу на желтый свет — Крус теперь смотрится абсолютно полоумной, с высокими волосатыми зверскими ноздрями, как у Ороско, бабы орут в переворотах, но, тем не менее, ей как-то удается смотреться и изысканно — Кроме того, что она изысканная маленькая личность, я и про ее душу, всю ночь напролет она была со мной очень мила, и я ей нравлюсь — Фактически она как-то раз орала по пьяни: «Тристесса, ты ревнивая, потому что Як хотел на мне жениться!» Но она знает, я люблю нелюбляемую Тристессу, поэтому она меня усестрила, и мне это понравилось — у некоторых бывают такие флюиды, что исходят прямо из вибрирующего сердца солнца, незаезженные…