ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ТЕМ же вечером по городу из уст в уста распространилась весть о приговоре, вынесенном Жаботинскому, Малке (также осужденному на 15 лет принудительных работ за владение ружьем и обвиненного в нанесении ранения нападавшему арабу) и девятнадцати остальным, осуждённым на три года каторжных работ.
На следующий день газета "Гаарец" вышла с одностраничным "экстренным приложением". После приговоров и имен заключенных говорилось: "Сегодня, во вторник, еврейская жизнь в Иерусалиме замерла с раннего утра, в городе и всех пригородах, в знак национального траура и протеста закрыты все лавки и склады, все без исключения учреждения, мастерские, все школы и иешивы. Ни одного еврейского разносчика нет на улице. Приостановлена торговля, а также все занятия; нет выпуска ивритских газет. Все это происходит без всякого принуждения. Иерусалимское еврейство переживает свое унижение, все, что выпало в эти дни вынести ему и еврейству всего мира; его объединяет осознание катастрофы и выбор метода изъявления протеста.
Это протест молчанием, без голоса, без шума. Каждый из нас уединился в своих стенах, переживая свое горе, подавляя свой гнев. Велика эта боль и неописуемо унижение".
В другой статье газета лаконично сообщала: "Вчера также вынесен приговор насильнику двух еврейских женщин, 21 года и 15 лет: пятнадцать лет принудительных работ. Из всех насильников судили только двоих". Еврейский общинный совет выступил с заявлением, что эти двое не были арестованы полицией. Их задержали работники "Хадассы" на третий день погрома.
Еженедельник "а-Поэль а-Цаир" емко выразил самую суть невыразимых чувств общины. Автор, переживший Кишиневский погром 1903 года, писал: "Жизнь в Иерусалиме невыносима для наделенных душой и чувством — это тяжелее, чем после погрома в Кишиневе. Там состоялся суд — и там под суд не отдали тех, кто пожелал защитить себя и своих жен и детей"[735].
Элияс Гильнер так описывает в своих мемуарах прибытие в тюрьму: "Нас зарегистрировали и перевели в большую, темную комнату. Нас остригли до кожи черепа; бороды, однако, оставили нетронутыми. Нас обмыли водой, всего лишь оставившей нас с ощущением, что мы грязнее, чем были. Затем нам выдали своего рода униформу, сочетание заношенных и залатанных рубах без пуговиц и штанов, когда-то бывших голубого или серого цвета.
Представить себе, сколько носились эти "одеяния" до нас, было невозможно. Нам также выдали грубые деревянные сандалии. И это было все — ни нательного белья, ни носков. Все наше личное имущество — полотенца, расчески, зубные щетки, мыло, носовые платки и даже туалетная бумага — было отобрано. Нас лишили и материала для чтения; в наших камерах не разрешалось даже Библии"[736].
Через какое-то время Жаботинского перевели в камеру девятнадцати. Можно к вам присоединиться, почтенные заключенные? — спросил он с улыбкой, когда за ним захлопнулась железная дверь. — Каков ваш приговор?
— Три года принудительных работ.
Он разразился смехом:
— По сравнению с моим ваше наказание детское. Мне выдали 15 лет принудительных работ и по прошествии их — высылка из страны. Это-то я называю вещью серьезной. Но уверяю вас, ни вы, ни я не пробудем здесь и пятнадцати месяцев"[737].
Как прошла следующая неделя, описано во фрагменте, оставленном Жаботинским.
"8 вечер нашего пребывания в Московии: чувствовалось, что сникаем духом, но и поднять его не оставалось чем. Всю неделю мы старались превратить нашу камеру в клуб: мы читали лекции, рассказывали истории — позднее, в Акре, вспоминая эти семь дней, мы называли их Гептамерон. Тюремный цирюльник обрил наши головы, а мы смеялись; они обменяли нашу одежду на облачения, достойные этого учреждения, а мы смеялись; мы отказались от еды, просили мясного супа и не получили его, и всю неделю ели лишь арабский хлеб, окуная его в какую-то нашинкованную траву, названия которой я не знал, — но мы смеялись.
Как-то явился британский офицер и отобрал все наше движимое имущество: свечи, расчески и книги; мы смеялись.
После захода солнца мы задремывали в полумраке, каждый на своей тонкой подстилке, расстеленной на каменном полу. Каждую ежедневную каплю яда мы глотали смеясь. Но капли в нас накапливались и медленно отравляли дух. В тот восьмой вечер мы уже молчали, и, несомненно, каждый из двадцати (поскольку Малка, герой Старого города, был переведен из нашей камеры на второй день и нас осталось 20) думал то же самое: 'Что ждет дальше?"
Неожиданно явился посетитель. Громкий голос произнес имя Жаботинского. Это был полковник Сторрс, попросивший его собрать вещи и следовать за ним.
Вам нет нужды собирать все самому. Кто-нибудь из полицейских их возьмет.
— Собирать-то нечего, — сказал я. Железная решетка открылась; я сказал товарищам, что постараюсь дать им знать, что произошло или происходит. Я вышел и дверь захлопнулась за моей спиной. Я увидел за Сторрсом начальника иерусалимской полиции. Он удостоил меня военным салютом, как в минувшие дни, и я тоже, по привычке и рассеянности, поднес руку к моему необритому виску. Британский тюремный офицер меня, конечно, не приветствовал. Он отвел глаза.
Мы передвигались церемонно. Впереди шел, как поводырь, тюремный офицер, Сторрс и я за ним, а начальник полиции позади. Они привели меня в комнату, в два раза большую, чем та, которую я оставил. В ней стояла железная кровать с матрасом, и на столе горела масляная лампа.
Сторрс показал мне комнату жестом отшлифованной вежливости, как владелец замка, приглашающий гостя в гостиную, и сказал:
— Это для вас одного. Вы сказали, что у вас нет вещей? Мы их сейчас же доставим. Я сам их принесу; не хочу, чтобы к вам домой явился полицейский и напугал дам. Здесь нет мебели: господин X. (начальник полиции), пожалуйста, доставьте немедленно два стула и стойку для мытья, и таз и обеденный стол несколько лучше, чем этот. Немедленно! Я отправляюсь к вам домой. Au revoir, до скорого свидания, сэр!
Он отбыл, за ним проследовали офицеры и полиция, и они даже не заперли за мной дверь.
Я подозвал одного из полицейских-арабов, меланхоличного юношу, в обязанности которого входило доставлять нам хлеб и траву, и сказал ему на базарном английском, доступном ему, передать Джонатану Блументалю (нашему "официальному переводчику"), что меня повысили, но что я не забуду страдающих Израиля.
Через полчаса послышался скрип ворот у главного входа, голоса, и снова шаги; шаги полицейского, тащившего какую-то ношу, шаги Сторрса, славящие его сапожника, и еще какие-то шаги, которые я не сумел распознать попросту из-за полного изумления: перестук высоких женских каблуков. Женщина? Здесь, ночью? Кто-то постучал. Голос Сторрса спросил:
— Можно зайти?
— Заходите.
Он открыл дверь, но не вошел: стоя на пороге, он поднял руку в салюте, сказал:
— Прошу, мадам, — и я увидел свою жену.
— Боюсь, что это в нарушение правил, — пояснил Сторрс, — но, чтобы обставить комнату, требуется женская рука.
Нагруженный полицейский переступил порог: два чемодана, зеркало! Не припомню, что еще. Вошли еще двое полицейских в сопровождении начальника полиции, внеся мебель, кто-то еще внес поднос и на подносе — полные тарелки и бутылка вина из Ришон ле-Циона.
— Все в порядке? — спросил Сторрс. — Прекрасно. Тогда я оставляю мадам здесь. У меня дела в городе. Я вернусь через час и отвезу ее домой.
— Генерал, — спросил я, — а как же с моими товарищами?
— Не беспокойтесь, сэр. Я сделаю и для них все, что смогу.
Он вышел, за ним проследовала полиция, они закрыли за собой дверь и заперли замок. Из-за двери я услышал, как Сторрс приказал не беспокоить господина и госпожу Жаботинских, пока он не воротится.
Моя жена расхохоталась:
— Он сделает все возможное! От него-то это не зависит. Из Лондона прибыл приказ обращаться с вами как с политическими заключенными. Он все же мил. Он сам паковал почти что все и еще напомнил не забыть книги и бумагу, и набрать в ручку чернила, и сам предложил мне придти сюда. Утром вас всех доставят в Каир. Вам там приготовлена квартира (он так и сказал "квартира") в бараках Каср-эль-Нила.
После того как ее отвез домой Сторрс, постучался начальник полиции, вошел, отдал военный салют и сказал:
— Прошу прощения, сэр, я не стану вас больше беспокоить, но долг есть долг.
Он подошел к чемоданам, открыл их и, быстро и бегло обыскав, сказал:
— Хорошо. Прошу прощения, — отдал военный салют и вышел. Я пожал плечами. Английский чиновник — существо странное. Неделю назад мы прибыли сюда, все двадцать один, с чемоданами и пакетами, могущими содержать и динамит, — и они забыли обыскать наши вещи. Теперь губернатор Иерусалима собственноручно принес мне два чемодана, упакованные под его наблюдением, — и его подчиненный обыскивает их, чтобы удостовериться, что в них не спрятан револьвер. Нужно прожить среди англичан семь лет без перерыва, как пришлось мне, чтобы узнать ту муть, из которой, как растение из болота, медленно, без всякого руководящего принципа или спланированного расписания, прорастает их порядок — иногда с опозданием.
На следующее утро я побрился: наслаждение после прошедшей недели. Я надел гражданскую одежду; государственное имущество, облачавшее меня вчера, я забросил под кровать. Я стащил только один предмет: мой "номер", голубой металлический диск с номером 127, нанесенным на нем белыми арабскими цифрами.
В коридоре я обнаружил моих товарищей: они тоже были выбриты и одеты в одежды свободы. Малку возвратили к нам; к нашей группе присоединили двух арабов, изнасиловавших женщин в Старом городе; и когда мы вышли военным строем Хаганы по четыре, с Элиягу Гинзбургом, отсчитывавшим на иврите "левой, правой, левой", — они потянулись с нами, хоть и позади.
Было раннее утро, большинство жителей не знало, что мы выйдем в этот час; но на железнодорожной станции собралась густая толпа, напутствовавшая нас громкими п