Одинокий волк. Жизнь Жаботинского. Том 1 — страница 13 из 156

"Рассвет" не ограничивал себя исключительно распространением традиционной сионистской идеи. Прежде всего, его целью было создание и укрепление необходимых основ сионизма: чувства собственного достоинства, гордости за еврейское наследие. Авторы "Рассвета" заняли предельно ясную и решительную позицию по вопросу об истинных причинах положения евреев. Эта позиция была исторически важной; ее урок и ее эффективность не ограничиваются определенным периодом времени и страной.

Евреи, писал "Рассвет", требуют равенства не потому, что представляют древнюю цивилизацию, не потому, что в их рядах столь многие внесли вклад в общественный прогресс в самых разных сферах. Евреи требуют равенства не потому, что они особенно праведны или задались целью быть всем полезными. Они стремятся к собственному процветанию и с чувством собственного удовлетворения понимают, что они таким образом укрепляют экономику. Ни благодарности, ни наград они за это не просили. Они не собирались быть "светочем для других народов", чьим-нибудь наставником. Требуя гражданские права для всех, они требовали равенства в этих правах по единственной очевидной причине, что, как и другие, они принадлежат к роду человеческому. Проецируя таким образом примеры человеческого достоинства, "Рассвет" противостоял не только царскому режиму и русскому обществу. Он бросил вызов еврейским либералам, социалистам и ассимиляторам, обычная позиция которых была вечно оправдывающейся и извиняющейся: мол, если бы евреи не были сверхправедными, сверхталантливыми, одаренными сверхцивилизованными предками, им не причитались бы элементарные права, которыми пользовались и к которым стремились их сограждане-неевреи. Таким образом они соглашались с неравной меркой, бывшей (и оставшейся) одной из характеристик антисемитизма повсюду в мире.

С другой стороны, "Рассвет", опять-таки единственный из еврейских периодических изданий, использовал богатые интеллектуальные ресурсы для борьбы с иллюзиями относительно эмансипации, будто бы способной принципиально разрешить еврейский вопрос. В прогрессивной Западной Европе эмансипация уже наступила — и каковы результаты? Ядовитый немецкий антисемитизм, "научный" австрийский процветали по-прежнему. С особой драматичностью его отвратительное лицо проявилось во Франции именно в период восхваляемого либерализма. Еще свежа была память о томящемся на Чертовом острове Дрейфусе. Считать, что именно в России, России повсеместных погромов, солнце эмансипации растопит сердца "жидоненавистников", было иллюзией и западней; сторонники такого представления вели свой народ к вершинам отчаяния. Снова и снова из Петербурга слышался довод: только автоэмансипация, верная еврейской истории и культуре, может привести к решению вопроса. "Рассвет" не преуменьшал трудностей такого пути, весьма зыбкой перспективы достижения цели в ближайший период, но он требовал четкого понимания, непоколебимой отваги, непрерывной деятельности и верности еврейскому наследию[71].

Вместо Альталены в еврейской общине зазвучало имя Жаботинского. Все критики и обозреватели того времени подчеркивали, что он захватывал читателя богатством языка и несравненностью стиля своих статей не меньше, чем их содержанием. Не было больше легкого освежающего тона фельетонов Альталены. Здесь проявился, как скоро выяснилось, другой характер. Юмор присутствовал по-прежнему, но исчезла беззаботность. Серьезность описываемого положения, судьбоносность текущих дебатов мобилизовали новые глубины мысли, выраженные новой лексикой и более свободным стилем, пронизанным безошибочно ощутимой, хоть и сдержанной, страстью. Кое-кто из коллег выражал озабоченность этой переменой, но Жаботинский писал, руководствуясь своим умом и сердцем.

Шехтман, обсуждавший это с Жаботинским много позже, объясняет с емким немногословием: Жаботинского больше не интересовало поклонение ему как вундеркинду; его жизнь захватила великая любовь.

Свидетельством влияния его работ даже на посторонних, более того, посторонних, глубоко враждебных его идеям, служат воспоминания Николая Сорина, обязанностью которого было представление статей русскому цензору. Отношение к "Еврейской жизни" и к "Рассвету" было жестоким и непререкаемым. Но именно откровенные статьи Жаботинского вызывали снисходительность. Оппоненты открыто выражали восхищение. Сорин пишет: "Часто, когда они готовились черкать по ведущей статье номера (обычно неподписанной), я упоминал, что она написана Жаботинским, и они отступали, — чтобы его не огорчать".

Но не только печатное (в "Рассвете") слово вновь вдохновляло общину. Другим, еще более мощным фактором, обладавшим побудительной силой, невиданной прежде в сионистском движении, стал ораторский дар Жаботинского. Его одесская слава оратора и быстро сформировавшегося полемиста не прошла незамеченной вождями российского сионистского движения. Уже в начале санкт-петербургского периода, на фоне плеяды великих ораторов блестящей столицы империи Жаботинский дебютировал с огромным успехом. Он наэлектризовал еврейскую общину на мемориальном митинге после смерти Герцля. В качестве вступления он прочел свое стихотворение "Стенание", а затем произнес речь, озаглавленную "Во время шивы" По существу эта речь была страстным утверждением его собственного кредо, значительно углубленного особенным впечатлением, которое на него произвел Герцль. "У нас наступили кардинальные перемены, — сказал он. — Мы были пробуждены к жизни контактом с почвой, брошенной под наши ноги Герцлем".

Жаботинский, конечно, осознавал уже тогда, какую великую личную жертву принес Герцль своим драматическим прыжком в гущу еврейских проблем, пренебрежением всем, что было ему дорого, разрушенной семейной жизнью, растратой своего капитала.

Справедливо задаться вопросом, не повлиял ли этот аспект жизни Герцля на его собственную готовность отказаться от комфортабельного существования и надежности блестящей карьеры в литературе. Спустя несколько лет в статье "Ваш новый год" он писал: "Для меня существует только мое завтра, только моя заря, в которую верю всем трепетом моего существа, и ничего мне больше не нужно… Я когда-то сильно чувствовал красоту свободного, не рядового человека, "человека без ярлыка", человека без должности на земле, беспристрастного к своим и чужим, идущего путями собственной воли над головами ближних и дальних. Я и теперь в этом вижу красоту. Но для себя я от нее отказался. В моем народе был жестокий, но глубокий обычай: когда женщина отдавалась мужу, она срезала волосы. Как общий обряд, это дико. Но воистину бывает такая степень любви, когда хочется отдать все, даже свою красоту. Может быть, и я мог летать по вольной воле, звенеть красивыми песнями и купаться в дешевом плеске ваших рукоплесканий. Но не хочу. Я срезал волосы, потому что я люблю мою веру. Я люблю мою веру, в ней я счастлив, как вы никогда не были и не будете счастливы, и ничего мне больше не нужно"[72].

Подстегнутые желанием обеспечить Жаботинскому возможно более широкую аудиторию, руководители движения сделали все, чтобы убедить Идельсона переехать из Москвы и взять редактирование "Еврейской жизни" на себя.

Таким образом, начиная со второй половины 1904 до 1908 года Жаботинский "блуждал" по России, выступая в еврейских общинах этаким "поставщиком от двери к двери" сионистской идеи. Некоторые места он посетил несколько раз. В своей статье "Ваш новый год" он вспоминает, где встретил четыре предшествующих Новых года: в поездах по дороге в четыре разных района России.

В автобиографии он не пишет об эффекте своих речей. Несмотря на то что он выступал только в крупных центрах, послушать его стекались издалека. Не только ясность и логика в его выступлениях, сострадание и глубина мысли, но и особенный магнетизм речи удерживал слушателей, включая оппонентов, словно прикованными к месту его волей.

Описывать словами природу и воздействие ораторства почти так же трудно, как описывать словами значение и природу музыки. В его речах был ритм; сам подбор и порядок слов, рассчитанные паузы привносили напряжение и драматизм в каждую фразу. Использование жестов для придания оттенков и комментирования было точным и органичным; кроме того, имел значение и сам голос.

Не только диапазон модуляций придавал дополнительный эффект словам и фразам; в его голосе было нечто, не поддающееся определению, имеющее, возможно, гипнотический характер. Всегда теплый, он иногда раскатывался громче, но никогда не срывался на крик. Все вместе, содержание и стиль, создавали впечатление закаленной, прошедшей через огонь стали.

Удивительным феноменом было то, что и те, кто слышал Жаботинского в его юные годы, и те, кому довелось (как автору этих строк) слышать его впервые в пору зрелости, реагировали одинаково, сраженные удивлением. Никто никогда не слышал ничего подобного.

Свидетельства тех, кто позже, в Палестине, стал его ярым противником, передают в какой-то степени эффект его речей. Все они дали интервью Шехтману в 1950-е годы. Шломо Залман Шазар (позднее третий президент Израиля) сказал, что запомнил "каждое слово" речи Жаботинского на смерть Герцля, которую он услышал в Вильно в 1907 году.

Ицхак Гринбаум, впоследствии вождь польских евреев и член первого кабинета министров Израиля, описывал Жаботинского тех дней как "любимца русского сионизма"; а Иосиф Шпринцак (председатель Кнессета первого созыва), в то время один из создателей Цэирей-Цион — Сионистского движения молодых рабочих, пытался убедить Жаботинского стать во главе их организации.

Ирония истории, замеченная последующими поколениями в этом приглашении, тогда не была очевидной. Первые робкие ростки Сионистского социалистического движения только-только пробивались в тени "Бунда", из оппозиции к нему, родившейся среди еврейских рабочих; его покровителем и защитником от нападок был "Рассвет" — в частности, выступления и статьи Жаботинского. Его ждала оппозиция, даже ненависть.