Он плакал, пока его непривычные к тому руки составляли с помощью почтового чиновника закодированную телеграмму — телеграмму, прозвучавшую для всего мира отчаянным призывом отважного бельгийского народа, атакованного — и терявшего в этой атаке своих сыновей — своим "добрым" германским соседом"[189].
Чтобы добраться до Парижа, ему пришлось менять поезда по меньшей мере 12 раз. Это был его первый визит в Париж, эту "столицу света и радости. То, что я обнаружил, не было ни светом, ни радостью, ни даже столицей; правительство переехало в Бордо, и население растаяло или попросту пряталось по домам — не из страха, а словно чего-то стыдилось… Этим, пожалуй, в одном слове суммировано впечатление от моего первого контакта с великим городом, пораженным несчастьем, поистине пораженным, отнюдь не как Лондон или Санкт-Петербург: "пристыженный", наделенный чувством всеобщего публичного унижения. Каждая женщина стыдилась, что это ее мужу и сыновьям, а не ей самой, предстоит быть убитыми. Банковский служащий, подмастерье в магазине, наборщик в типографии — все спешили объяснить незнакомым людям (не задававшим вопросов): кто-то хромал, кому-то было уже пятьдесят пять, хотя и выглядел моложе, еще один был незаменимым мастером в своем деле. Даже встреченные мной в поезде солдаты делали все, чтобы оправдаться, почему они еще не убиты.
Я пошел в театр: то же самое, словно каждый там был виноват в чудовищном предательстве, и актеры, и зрители, собравшиеся получить удовольствие в такой час…"
Во Франции Жаботинский добился журналистской сенсации. Он обратил внимание на газетные репортажи о всеобщем гневе, вызванном немецкой бомбардировкой Реймса, повредившей знаменитый кафедральный собор.
"На сегодняшний день, — писал он в 1937 году, — трудно понять… почему… но тогда всем было совершенно ясно, что, хотя стрелять по живым людям было общепринято, исторические здания представляли табу, особенно если считались произведениями искусства".
Ни одного журналиста, ни французского, ни иностранного, не пускали в Реймс.
Жаботинский решил попытаться. После того, как его просьба о разрешении была отвергнута несколько раз, он поехал без разрешения.
"Слово "поехал", — пишет он, — совершенно условно. Я доехал на поезде только до Эпернея. Оттуда я прошел пешком по горам, лесом и через военные патрули. Я не знаю, как избежал ареста. Удача, видно, на моей стороне, хоть и не часто.
В конечном итоге я попал в Реймс, навестил поверженный собор и провел ночь в отеле, где было расквартировано командование французской армии. Я потолковал с ними, а ночью был опять немецкий налет, и еще один утром; бомба упала прямо напротив парикмахерской, где я брился, — и я отправил в газету сообщение в 900 слов. Ничего подобного не появлялось ни в одной другой газете, ни в парижской Temps, ни в лондонской Times, ни в New York Times. По крайней мере, я надеюсь, что не было таких сообщений. В конце концов, можно писать длинные донесения и не посещая Реймс…"
Во Франции с ним случилось и другое приключение, на этот раз не превратившееся в тему репортажа.
Он путешествовал с еще одним русским журналистом, и они остановились отдохнуть в Сенлизе.
Волею случая в соседнем номере остановился помощник окружного прокурора, чей дом разрушили немецкие бомбы. Услышав русскую речь через тонкие стены, он принял ее за немецкую. Тотчас была созвана военная комиссия по расследованию: комендант города, два офицера и помощник прокурора. Жаботинский объяснил, что он и его коллега говорили по-русски. "Но вы признаете, — кричал комендант, — что вы понимаете немецкий!" "Да, — ответил я, — а также итальянский и иврит…" — "Иврит? Это очень плохо, очень подозрительно: у евреев нет своего государства…"
Тут вмешались его подчиненные и прокурор. Они выяснили из наших документов, что мы ни в чем не повинны и попытались успокоить своего предводителя. Но я не был удовлетворен. Я потребовал "опровержения". Он разбушевался и закричал, что арестует меня: "Мсье будет спать сегодня на соломенной подстилке!" И он уже отдал приказ на наряд из "четырех солдат с байонетами на изготовке!" — пока, наконец, один из его подчиненных не набрался смелости и не увел его из номера.
По возвращении в Париж я отправил жалобу в Бордо, военному министру — Миллерану, — и получил ответ: "Наше расследование нашло, что офицер повел себя без необходимого такта, и он был соответственно предупрежден".
Ни одна статья Жаботинского в "Русских ведомостях" в тот период его путешествий по Западной Европе не содержит упоминаний о евреях, еврейском вопросе или сионизме. Да и материала для сообщений не было. Евреи сражались, умирали и истекали кровью в составе армий союзников, и не менее лояльно — в армиях Австро-Венгрии и Германии.
Что же касается русской армии, энтузиазм 300.000 евреев в ее составе несомненно был связан с надеждой, что после победоносной войны евреям отплатят уравнением в правах, и что улучшения их положения можно ждать уже в ближайшем будущем.
Эту надежду разделяли многие и за пределами России.
Жаботинский в докладе на встрече сионистского руководства в Лондоне 17 сентября 1914 года эту надежду не разделял. Наоборот, он категорически утверждал, что надежды на улучшение положения евреев абсолютно неосновательны. Ни один антиеврейский указ не был отменен[190].
Спустя несколько недель, как будто в поддержку его анализа, первым отрезвляющим сигналом, дошедшим до Запада о евреях России, было сообщение о погромах в районе, близком к театру военных действий: в Вильно, Гродно и Белостоке. Погромы стали результатом пропаганды среди солдат, будто "еврейские шпионы" несли ответственность за русские поражения. Путешествуя по Европе, Жаботинский, по просьбе российских вождей сионизма, пытался убедить свои коллег на Западе созвать заседание Исполнительного комитета в нейтральной столице. Эту просьбу отвергли.
В Лондоне и других местах, где он встречался с сионистами, было "не о чем говорить. Мир был погружен в события, абсолютно не связанные с сионистским видением: еврейский фактор не имел значения".
Как писал тогда Вейцман, евреи как народ "были разделены, рассеяны на мелкие составные (атомизированы) и неорганизованы"[191].
Действительно, сформировалось полное единодушие мнений: максимум возможного — как настаивали официально российские сионисты — организовать "необходимые приготовления и обеспечить, чтобы на мирной конференции голос сионистов был услышан"[192]. Из Манчестера Вейцман писал в том же духе друзьям и коллегам по сионизму.
Он, тем не менее, добавлял, что только победа союзников может осуществить надежды евреев. В этом случае Палестина окажется в сфере влияния Великобритании; Великобритания одна была в состоянии понять сионистов. "К несчастью, — писал он Шмариягу Левину[193], - сейчас прислушиваются только к ружьям".
К концу октября Жаботинский отправился из Парижа в Бордо. Там дождливым утром он узнал из плаката на стене, что Турция вступила в войну.
"В одну ночь, — пишет он в своей автобиографии, — я изменил свое мнение и позицию полностью от А до Я… Я подавил в сердце все доводы и жалобы против Русского правительства, похоронил все расчеты, касающиеся равноправия…
Я отмел все, кроме насущного факта: наша судьба зависит от освобождения Палестины от турецкого правления, и в этом освобождении мы должны участвовать как еврейская военная единица"[194].
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
В "СЛОВЕ о полку"[195] Жаботинский замечательно анализирует логику предыдущего взволнованного предложения.
После тщательного изучения турецкой системы правления он был абсолютно убежден в том, что надежда на еврейское возрождение в Палестине не осуществима, пока там правят оттоманцы.
Он пришел к твердому убеждению: "Что будет с евреями России, Польши, Галиции — все это очень важно, но в размахе исторической перспективы все это — вещь временная по сравнению с тем переворотом еврейского бытия, какой принесет нам расчленение Турции"[196].
Но что, если Турция победит? Этот критический вопрос волновал многих сионистов. Жаботинский дал на него ответ сокрушительной точности.
"В том, что Турция, раз она только вмешалась в войну, будет разбита и разрезана в клочья, у меня сомнений не было: опять-таки не понимаю, как могли вообще у кого бы то ни было зародиться на эту тему сомнения. Тут дело шло не о гаданиях, а просто о холодной арифметике, числовой и житейской. Рад случаю сказать это здесь, так как меня в те годы обвиняли в игре на гадательную ставку. В Турции я прожил долгое время газетным корреспондентом. Я держусь очень высокого мнения о газетном ремесле: добросовестный корреспондент знает о стране, откуда пишет, гораздо больше любого посла; по моим наблюдениям — нередко и больше любого местного профессора. Но в данном случае несложная правда о Турции была известна не только профессорам, но даже послам. Конечно, того, что Германия будет разбита до сдачи на милость, не мог в то время предвидеть и журналист. Но что по всем счетам этой войны платить будет главным образом Турция — в этом у меня и сомнений не было и быть не могло. Камень и железо могут выдержать пожар — деревянная постройка должна сгореть, и не спасет ее никакое чудо"[197].
Но возникал другой вопрос: если расчленение Турции оказывалось столь вероятным, не достаточно ли было придерживаться курса, предложенного Вейцманом, и готовиться к мирной конференции, а там объявить права еврейского народа на свою родину и на "независимую национальную жизнь как конструктивный общественный и моральный участник событий на международной арене?"