В конце концов он добился согласия матери, но та настояла, чтобы он вернулся в Одессу на выпускные экзамены.
Позднее он писал, шутливо преломляя реальность того времени: "По сей день я благодарю Бога, что пошел на это и ослушался всех друзей и дядей с тетями". В конечном итоге, доказывал он, закончив по традиции гимназию, он бы поступил в русский университет, стал юристом, обзавелся богатыми клиентами и не сумел бы оказаться в Англии и стать волонтером в армии во время Первой мировой войны. Большевистская революция застала бы его в России, и, поскольку его мировоззрение было "в целом реакционным", он быстро оказался бы "захороненным на шесть футов под землей без надгробной плиты". "В целом, — заключает он, — я вообще неоднократно подумывал написать научный трактат о важности не бояться совершать глупые поступки"[12].
Семнадцати лет от роду он явился к господину Хейфецу, заявил, что отправляется за границу, и предложил себя в качестве иностранного корреспондента "Одесских новостей". Хейфец дружески заметил на это, что за год до окончания школы такой поступок был бы глупостью. "Прошу меня извинить, господин редактор, — парировал Жаботинский. — Я пришел не за советами. Я просто ищу работу корреспондента"[13].
Хейфец не клюнул на его предложение, и Жаботинский пошел повидать редактора конкурирующей газеты "Одесский листок". Теплая рекомендация видного поэта Александра Федорова, который прочел и высоко оценил одну из работ Жаботинского, перевод "Ворона" Эдгара Аллана По, помогла. Редактор В. В. Навроцкий рискнул принять его. Он предложил на выбор две столицы: Берн и Рим, в которых в тот период не было корреспондента, но поставил условие: "Не писать глупостей"[14]. Так началась журналистская карьера Жаботинского: русским писателем в русской газете.
Выбор тем и манера мышления не содержали даже тени еврейского влияния. И все же предположение, что он был сформирован ассимиляторским духом в семье, совершенно необоснованно. Его мать скрупулезно соблюдала религиозные традиции, в доме он воспринимал еврейские обычаи вполне само собой разумеющимися. Он выучил идиш, слушая разговоры матери с родственниками; одно время знаменитый ивритский писатель Йеошуа Равницкий по добрососедской дружбе преподавал ему иврит — и небезуспешно, поскольку, вспоминая юношеские пробы пера, отвергнутые редакторами, Жаботинский упоминает переводы "Песни Песней" и стихотворения Иегуды Лейба Гордона "В пучине моря"[15].
Тем не менее совершенно ясно, что все это было не более чем интеллектуальными упражнениями. Еврейство и еврейские проблемы не отразились на его духовном развитии, что тоже было обусловлено в первую очередь единственной в своем роде атмосферой Одессы.
Точно так же, как она не была "русским городом", она не была и "еврейским городом". Евреи составляли здесь треть населения, но из всех российских общин одесская была наименее еврейской по характеру.
Поскольку Одесса входила в черту оседлости, она привлекала евреев, желавших бежать от местечковой жизни и вдохнуть воздух доступного им очага западноевропейской культуры.
Великий ивритский поэт современности Хаим Нахман Бялик описал в своей поэме, полной любви и горечи, жизнь в ешиве, где бледные и часто голодные мальчики зубрили и обсуждали Талмуд в свете мудрости Закона, будучи отрезанными от внешнего мира и возможности обогащения знаниями и углубления восприятия[16]. Именно из такого хранилища традиционного образования, знаменитой Воложинской ешивы, породившей многих великих в XX веке знатоков еврейского наследия, бежал сам Бялик — в поисках не счастья, а познания внешнего мира. Он направился, конечно, в Одессу, и там были написаны его самые великие произведения. Бялик стал центральной фигурой целого поколения ивритских писателей и ученых, превративших Одессу в один из центров еврейской жизни того времени. Философ Ахад ха-'Ам, историки Иосиф Клаузнер и Семен Дубнов, писатель и ученый Иеошуа Равницкий и многие другие жили и работали здесь на исходе девятнадцатого — в начале двадцатого века.
Именно в Одессе написал Леон Пинскер свою революционную работу "Автоэмансипация", — предвестника "Judenstaat" Герцля, — послужившую толчком к зарождению сионистского движения.
Была и другая разновидность евреев, прибывавших в Одессу, из далеких местечек (например, из литовских губерний), с более материалистической целью — воспользоваться коммерческими перспективами, открывающимися в большом процветающем городе. Так случилось, что развитие Одессы и всего сравнительно отсталого Юга было частью русской национальной политики, руководствовавшейся соображениями безопасности и коммерческой перспективой: Турция, основная цель российской экспансии в XIX веке, лежала сразу по ту сторону Черного моря. Поощрение еврейского вклада было составной частью этой политики.
Вместе с материальным процветанием многих евреев в той или иной степени захватила русификация — изучение русского языка, образование для детей в русских школах, — а иногда и полная ассимиляция, хоть и без гражданского полноправия. Одновременно Одесса притягивала еврейский пролетариат и ремесленников, многие из представителей которых были носителями социалистических и атеистических взглядов, тоже далеких от еврейских традиций.
Таким образом, еврейская община была очень смешанной. Несмотря на официальные антиеврейские ограничения и дискриминацию, она больше походила на еврейские общины Запада.
Религиозная ортодоксальность превалировала, но при этом ребенок мог вырасти евреем, осознающим свое еврейство при минимальном знакомстве с иудаизмом.
Этот особый, вольный характер города отразился в идишском присловье о комфортабельной легкой жизни: "как Бог в Одессе".
Он же вызвал и суждение суровых ортодоксов: "Одесса — город, опоясанный адским огнем на расстоянии в десять парасанг".
В результате жизнь еврейской общины была очень разрозненной. Отсутствие единства подчеркивалось тем, что здесь не было "еврейского квартала": евреи жили по всему городу, и у них не было централизованных общественных учреждений.
Йозеф Шехтман, познакомившийся с Одессой чуть позже описываемого периода, отмечает, что обыденная жизнь евреев была лишена традиционной окраски… "Пасха не была настоящей Пасхой, — пишет он. — Ханука не была подлинной Ханукой. Мальчику, выросшему в этой атмосфере, мало что можно было вспомнить, ценить и лелеять в последующие годы"[17]. Не ощущалось еврейского влияния и в школах, посещавшихся Жаботинским. Он пишет, что не может даже припомнить, были ли какие-либо еврейские предметы в его начальной школе — частном заведении, принадлежавшем двум сестрам-еврейкам: русские школы, естественно, не преподавали ни иудаизм, ни еврейские духовные ценности.
Более того, те годы, первая половина девяностых, были тоскливым периодом в русской истории. (И стали известны под названием "безвременье".)
"В этот период, — как пишет Жаботинский, — даже антисемитизм, который мог бы служить стимулом к еврейскому самосознанию, погрузился в сон". Это только усугубило странное равнодушие еврейских студентов к своей собственной судьбе. Вот как Жаботинский вспоминает, это время (ему было шестнадцать лет): "Было бы бесполезно искать проблески так называемого национального сознания. Я не помню, чтобы хоть один из нас интересовался, скажем, "Хиббат-Ционом"[18] или даже отсутствием гражданских прав для евреев, хотя мы были более чем достаточно знакомы с этим. Каждый из нас получил возможность учиться в гимназии только после множества хлопот и усилий, каждый из нас знал, что поступить в университет будет еще труднее. Но ничто из этого не существовало в нашем сознании, мышлении и мечтах. Возможно, некоторые из нас изучали иврит… но я никогда не знал, кто это делал, а кто нет, так это было несущественно — так же, как заниматься или не заниматься на рояле. Я не припоминаю ни одной книжки на еврейскую тему из книг, которые мы все вместе читали. Эти проблемы, вся эта область еврейства и иудаизма для нас просто не существовала".
И все же в обществе, помимо уроков и совместных игр в школе, каждая этническая группа — а на тридцать учеников их было одиннадцать — держалась особняком. В классах каждая группа сидела вместе, и после школы или игр ни ты не навещал соучеников-неевреев дома, ни они не навещали тебя. Бывали исключения — сам Жаботинский тепло вспоминает одного друга, христианина Всеволода Лебединцева, — но и в дружбе существовала граница: например, ухаживали только за еврейскими девочками[19].
Относительно взглядов он пишет: "Возможно, пока мне не исполнилось двадцать с лишним, у меня не было никакой позиции в отношении иудаизма или какого-либо общественного или политического вопроса. Я, конечно, знал, что когда-нибудь у нас будет свое государство и что я поселюсь там; в конце концов, это знала и мама, и моя тетка, и Равницкий. (В возрасте семи лет он спросил мать, будет ли у них когда-нибудь государство. "Конечно, будет, дурачок", — ответила она.) Но это было не убеждение; это было нечто естественное, как мытье рук по утрам и тарелка супа в полдень"[20].
Он не колеблясь заявляет, что у него не было "внутреннего контакта с иудаизмом". В процессе жадного чтения, просмотрев некоторые из многочисленных еврейских книг в публичной библиотеке, Жаботинский категорически исключил их из своей программы. Он не находил в них "действия, движения, только грусть и скуку". Но зато ко времени отъезда из Одессы он прекрасно знал русскую литературу и овладел как романтическим, так и дидактическим ее наследием. Он также, по собственному признанию, обрел вкус к западной литературе. Он упоминает Шекспира, Вальтера Скотта, Диккенса, Джорджа Элиота, Эдгара Аллана По, Данте и Д'Аннунцио, Виктора Гюго, Мопассана, Эдмона Ростана и шведского Тегнера