[21].
За исключением упомянутого раннего мимолетного соприкосновения с Библией и стихами Иегуды Лейба Гордона, в разнообразных источниках, питавших его ум и дух периода одесского расцвета, еврейская нота отсутствовала.
Той весной произошло иного рода событие, которому суждено было глубоко повлиять на его жизнь. Жаботинскому было пятнадцать лет, шел первый год его пребывания в гимназии, и новый приятель пригласил его к себе домой. Одна из сестер приятеля играла на рояле, когда он проходил через комнату и, по ее позднейшему признанию, увидев "негритянский профиль под копной волос, она посмеялась". Но "в тот же вечер я завоевал ее благосклонность, обратившись к ней mademoiselle — чего раньше никто не делал. Ей было десять лет, ее звали Аня Гальперин — и это моя жена"[22].
ГЛАВА ВТОРАЯ
В АПРЕЛЕ 1898 года Жаботинский выехал из Одессы в Швейцарию. Он выбрал Берн по желанию матери: там учились многие российские студенты. Кроме того, она надеялась, что Жаботинский встретится с двумя старшими сестрами своего близкого друга Александра Полякова и те за ним присмотрят.
Его пребывание в Берне оказалось недолгим, но между его отъездом из Одессы и переездом в Рим осенью произошли два события, сыгравших в дальнейшем большую роль.
Впечатления, собранные им в дороге, были удручающими. Он ехал с многочисленными остановками через Галицию (в то время принадлежавшую Австро-Венгерской империи) и впервые столкнулся с евреями гетто. "В Одессе, — писал он, — я не видел ни пейсов, ни лапсердаков, ни такой беспросветной бедности; ни, в то же время седобородых, старых и почтенных евреев, снимающих шапку при разговоре на улице с нееврейским "господином".
Несмотря на то, что их положение было поистине печальным, Жаботинский долго не мог избавиться от инстинктивного отвращения к заискивающим манерам обитателей гетто. "Я спрашивал себя, — пишет он, — неужели это наш народ?" Но он заметил и другую сторону отношения евреев к нееврейскому окружению и власти. Он видел нескрываемый энтузиазм толпы хасидов, встречавших своего ребе на железнодорожном вокзале: они просто оккупировали вокзал, танцуя и громко распевая, полностью пренебрегая железнодорожной администрацией, полицией и гримасами добропорядочных пассажиров-неевреев.
С неодолимой силой подействовала на Жаботинского оборотная сторона еврейской бедности. В 1933 году в коротенькой зарисовке в легкой манере, характерной для его юношеского периода, он описывает типичный юмористический случай из тех, что помогали выносить раны и горести гетто. В деревушке Подволожиска, на австрийской границе, к нему подошел "хорошо выглядевший мужчина, исполненный достоинства, и, видя перед собой глупца, продал ему за два австрийских гульдена замечательные черные часы. Часы эти, естественно, не дотянули и до Лемберга. Они уснули и испустили дух, как покойный император Александр Македонский, мир его праху. В конце концов, все же это всего-то два гульдена, не больше двух процентов моего капитала в целом. Но честолюбие семнадцатилетнего бизнесмена, заключившего первую в своей жизни сделку, — дело немаловажное, и душу это мне бередило долгие семь лет. А затем, снова случившись проездом в Подволожиске, я завел беседу со стариком-евреем. Вспомнив свой постыдный опыт, я спросил: "Может быть, вы знакомы здесь с неким Халамайзером? Он мне продал часы…" Совершенно ненатянуто и с физиономией, полной достоинства, старик остановил на мне взгляд и сказал: "Г-н Халамайзер — я, но старше на семь лет. Вы, молодой человек, видитесь мне хорошо упитанным, брюки на вас без дырок и туфли новые. Эти два гульдена не сделали вас беднее, и часы на вас сейчас тикают себе замечательно. Что же вы потеряли в той сделке? В целом несколько помудрели, — по крайней мере, хочу надеяться. А те два гульдена внесли в мой дом радость в шабат (еврейская суббота, отмечаемая празднично, — прим. перев.) и целых три дня следом. Если пожелаете, у меня тут есть другие часы, родственник тем черным, его близнец, и если вы захотите их приобрести еще раз, я совсем не постесняюсь: мне эти два гульдена нужны больше, чем вам"[23].
Второе событие произошло в Берне. Записавшись на юридический факультет университета (там не требовался аттестат об окончании гимназии), Жаботинский остался совершенно равнодушен к своим профессорам.
Куда больше его интересовала жизнь "русской колонии", состоявшей из нескольких сот эмигрантов, в подавляющем большинстве — евреев. Некоторые были политическими эмигрантами, но в основном — молодежь, не попавшая в российские университеты. Они шумно предавались впервые изведанной неправдоподобной свободе, столь характерной для Швейцарии. Можно было говорить о чем угодно и во весь голос. Дискуссии на политические темы шли бесконечно, главным образом — о революции в России, на которую все надеялись.
Два раза в неделю "русская колония" организовывала вечера, зачастую переходившие в словесную баталию между представителями двух враждующих течений в социалистическом движении, одним из которых руководил Ленин, другим — Плеханов. Однажды доктор Нахман Сыркин, основатель сионистско-социалистического направления бывший проездом в Берне, попытался убедить собравшихся в своей теории синтеза сионизма и социализма. "Он не обрел много сторонников, — пишет Жаботинский, — но я хорошо помню его выступление, потому что в тот вечер я произнес первую в своей жизни публичную речь — и она была сионистской". Настолько эта речь была сионистской, что публику ошеломила. Жаботинский заявил, что он не социалист, поскольку о социализме мало что знает, но несомненно сионист, поскольку убежден, что еврейское существование в рассеянии, где окружающие евреев ненавидят, приведет к Варфоломеевской ночи, и единственная их надежда — на исход в Палестину[24].
Нет сомнения в том, что впечатления от его назидательных столкновений с восточноевропейским еврейством на пути в Берн, помноженные на твердое убеждение (разделяемое, как он замечает, его матерью, теткой и "самим Равницким"), что еврейское государство в один прекрасный день возродится, — привели к этому неожиданному пророчеству[25].
Впрочем, это была разовая вспышка, не связанная ни с чем из того, чем он занимался в дальнейшем многие годы. Берн ему надоел, и он убедил своего редактора Навроцкого разрешить ему переехать в Рим. Таким образом, осенью 1898 года он прибыл в Рим, где провел три года — особенно радостных, беззаботных, но интелектуально, возможно, самых важных в дальнейшем формировании его личности.
О пребывании Жаботинского в Италии нет данных, кроме его автобиографических фрагментов и нескольких рассказов с автобиографическим подтекстом. Одно из исключений — сухой документ: учебная ведомость из Римского университета с перечнем выбранных им за три года курсов и именами профессоров.
"Русской колонии" в Риме не было, и, как вспоминает герой его рассказа "Диана", "месяцами я не ощущал на языке вкуса русского"[26].
Он полностью окунулся в итальянскую жизнь. С языком трудностей не было: за полгода значительные и до того познания обогатились от постоянной языковой среды, и впоследствии итальянцы принимали его за уроженца Италии. Правда, их несколько смущало произношение. Жаботинский писал: "Римляне принимают меня за миланца, а сицилийцы думают, что я из Рима".
Он страстно набросился на учебу, с головой окунулся в историю, философию, политическую экономию, римское право и, по велению души, в другие дисциплины. Он выбирал себе профессоров и сам составлял расписание лекций, экзаменов при этом не сдавал.
Это было воистину познанием ради познания, и способность к усвоению наук, необыкновенная цепкость памяти отлично ему послужили. Что могло быть большим наслаждением — особенно в этом золотом возрасте, от восемнадцати до двадцати одного года?
К его великому везению, факультет права при Римском университете переживал период расцвета. Здесь работала группа профессоров, приобретших мировую славу. Учителем, оказавшим на него наибольшее влияние, был профессор уголовного права Энрико Ферри, знаменитый основатель социологического направления в криминалистике и одновременно один из величайших ораторов своего времени. Лекции Ферри выходили далеко за рамки основной темы, он завораживал студентов и, конечно, Жаботинского разборами вопросов социологии, психологии и даже литературы, искусства и музыки.
Не менее значительным для развития европейского духа в Жаботинском был другой, еще более известный ученый Антонио Лабриола, преподававший философию и историю. Марксист по собственному определению, Лабриола отнюдь не был доктринером. В частности, он возражал против теоретического навязывания человечеству "железных законов истории" и настаивал на важности роли личности и свободного самоопределения личности и народов — идеи, привнесшие научную дисциплину и сильную рационалистическую тенденцию в интелектуальный и психологический склад самого Жаботинского. Не оставила Жаботинского равнодушным и "вера в справедливость социалистической системы", провозглашавшаяся и Ферри, и Лабриолой. Он утверждал: они "заронили эту веру в мое сердце, и я сохранил ее как что-то само собой разумеющееся, — до тех пор, пока ее не разрушил эксперимент красных в России".
Вдохновленный лекциями Ферри по искусству и впервые столкнувшийся с бесконечным разнообразием итальянской художественной культуры, молодой Жаботинский учился "любить архитектуру, скульптуру, живопись, а также литургическое пение латинского народа"[27].
Все это служило фоном для восприятия жизни окружавшей его страны. Он исколесил Италию вдоль и поперек, впитывая ее краски и дух. Более того, он влюбился в ее народ, даже в толпу, несмотря на его постоянную к толпе неприязнь.