В конечном счете тогда в Одессе погрома не случилось. Тривус сухо отмечает, что власти, наверное, знали все об их организации, но ничего не предприняли, чтобы помешать или приостановить ее деятельность, поскольку было известно, что в ней не будет нужды. Причина проста: погромы происходили исключительно там и только там, где царское правительство их организовывало[45].
Погром разразился в Кишиневе, городе, ценой ужаса и позора приобретшем горькую славу в истории наших дней. Кишинев был поворотным пунктом в характере и размахе русских погромов и послужил примером в дальнейшем. До того погромы представляли собой в основном крупные и мелкие грабежи и общее буйство.
В Кишиневе между 6 и 8 апреля 1903 года впервые к этому присоединились убийства. Были убиты 50 евреев, ранены сотни, изнасилованы женщины — и государственные власти поощряли погромщиков, убийц и насильников.
Для Жаботинского вести из Кишинева стали потрясением. Корней Чуковский вспоминает: "Это жестокое убийство, ужаснувшее цивилизованный мир, стало поворотным пунктом его жизни". "Жаботинский, — пишет он, — ворвался в редакцию "Одесских новостей" поздним весенним днем и гневно накинулся на нас, членов редакции — неевреев, обвинив нас в равнодушии к этому страшному преступлению. Он винил в Кишиневском погроме весь христианский мир. После своего горького взрыва он вышел, хлопнув дверью"[46].
В редакцию "Одесских новостей" шел поток пожертвований для Фонда жертв погрома, и Жаботинский уехал в Кишинев распределять продукты и предметы одежды. Он посещал больницы, беседовал с очевидцами и раскапывал руины. Здесь он впервые познакомился с руководителями русского сионистского движения Менахемом Менделем Усышкиным, Владимиром Темкиным, Иосифом Сапиром и Я.М.Коганом-Бернштейном. Здесь же он встретил Хаима Бялика. "Мне сказали, кто он такой, — пишет он. — К стыду своему, я этого не знал".
Очень скоро его имя стали связывать с именем Бялика. Ошеломленный увиденным в Кишиневе, Бялик написал одно из самых сильных своих стихотворений. В нем не только говорилось о первобытной жестокости погромщиков — напряженные строфы, полные гнева и безграничного стыда осуждали кишиневских евреев за то, что те позволили своим мучителям вершить свою волю, не оказав никакого сопротивления. С еще большим малодушием, обличал он, они находили место для укрытия и сквозь щель в стене следили, как погромщики насиловали их жен и дочерей.
… И крикнуть не посмели,
И не сошли с ума, не поседели…
Огромна скорбь, но и огромен срам,
И что огромнее — ответь, сын человечий!..
Это стихотворение Бялика, названное из-за цензуры "Немировское дело" (ссылкой на давнее историческое событие), стало призывом к действию для еврейской молодежи во всей России. Такое стало возможным благодаря Жаботинскому. Только горстка евреев знала иврит в объеме, необходимом для чтения Бялика. Жаботинский перевел его на русский язык через год после погрома. Многие из читавших перевод считали, что он сильнее оригинала.
Шехтман пишет: "Он вложил в этот перевод все глубокое чувство своей собственной души, весь огонь своего негодования и силу своей гордости. Так пропитан был русский вариант стихотворения Бялика духом и личностью переводчика, что его стали считать оригинальным стихотворением Жаботинского, а не переводом, как это должно было быть"[47].
Интересно, что иврит Жаботинского был далек от совершенства. Много лет спустя известный еврейский писатель Бенцион Кац рассказал, как Жаботинский попросил его прочесть с ним Бялика, потому что "ему было трудно понять иврит без пояснений… Я не поверил, что он переведет стихотворение на русский, — перевод, оказавший такое сильное впечатление на еврейский мир, больше, чем подлинник".[48]
Шехтман вспоминает, что молодежь учила перевод Жаботинского наизусть, а отрывки из него цитировались в частных беседах и групповых дискуссиях. С него снимали копии, распространяли подпольно и декламировали на митингах молодежи и собраниях организаций самообороны. Один участник такой встречи писал позднее: "Националистическая еврейская молодежь и члены отрядов самообороны собирались вместе и читали вслух русский перевод этого будоражившего стихотворения. Счастлив был тот, кому доставалась переснятая копия, а совсем счастливцам выпадала честь слушать, как Жаботинский читает его на одном из наших тайных нелегальных митингов"[49].
К тому времени Жаботинский уже перешел Рубикон: он стал полноправным и мгновенно знаменитым членом организации сионистов. Он постоянно отрицал утверждение, будто к сионизму его привели отряды самообороны или Кишиневский погром. Напротив, он подчеркивал, что самооборона была моральным императивом, жизненно необходимым для личного и национального самоуважения, но не являлась решением проблемы погромов. Этот урок Жаботинский преподал двум поколениям еврейской молодежи. Он напоминал, что во время погромов 1905 года "отряды самообороны продемонстрировали величайший героизм, но оказались слишком слабы, чтобы остановить убийства, и тысячи евреев были убиты несмотря на них"[50]. Причину погромов они искоренить не могли. Эту причину он описал в драматическом стихотворении, опубликованном в предисловии к переводу стихотворения Бялика о Кишиневе.
Тем не менее именно Кишиневский погром послужил катализатором, способствовавшим его решению формально вступить в организацию сионистов. Шломо Зальцман, ставший его преданным другом, еще до погрома познакомил его с сионистской литературой. Он проглотил "Автоэмансипацию" Пинскера, "Еврейское государство" Герцля, труды Моше Лейба Лилиенблюма и Ахад ха-'Ама, даже протоколы (на немецком языке) сионистских конгрессов, а затем попросил Зальцмана разъяснить доводы антисионистов.
Зальцман чувствовал, что мысль о положительном отождествлении с сионизмом постепенно пускала в нем корни. Тем не менее и он, и его друзья-сионисты, посвященные в характер его бесед с Жаботинским, решили не оказывать на него давления. Уж очень маловероятным казалось, что баловень судьбы, с явно уготованным ему будущим в русской литературе и пользующийся огромной, поистине беспрецедентной популярностью как русский писатель, захочет уделить время малочисленному, невлиятельному сионистскому движению, повседневная деятельность которого была попросту скучной, хотя во многом нелегальной и подпольной.
Зальцман цитирует писателя и драматурга Ан-ского (автора "Диббука"), который отметил, что "нет на свете красавицы, пользующейся таким обожанием, какое окружало Жаботинского в его молодые годы в Одессе".
Но после Кишинева Зальцман понял, что представился подходящий момент мобилизовать Жаботинского, и обратился к нему с интересным предложением. Готовился 6-й Всемирный сионистский конгресс в Швейцарии; он, Жаботинский, должен вместо Зальцмана согласиться быть кандидатом в делегаты от одесской общины.
После того как Зальцман преодолел ряд возражений Жаботинского, тот все еще колебался. "Я ведь абсолютно несведущ в делах движения", — сказал он. "Поезжай на Конгресс и учись", — парировал Зальцман.
Жаботинский принял вызов. Так началась, как он писал, "новая глава в моей жизни".
Мировой Конгресс организации, которую возглавляли легендарный Теодор Герцль и имевший всеевропейскую известность писатель и философ Макс Нордау, несомненно являл собой впечатляющее событие. Будучи совсем юным — неполных двадцать три года — и малоопытным, Жаботинский мог благополучно провести там время в роли скорее новичка, чем участника. Но он вмешался дважды, и оба вмешательства оказались странно символичными для его дальнейшей общественной жизни. В сущности они были комическими, — вспоминает он, — начиная с нежелания допускать его в зал делегатов из-за явно юного облика. К счастью, он нашел "двух любезных лжесвидетелей", подтвердивших, что ему уже двадцать четыре года (минимальный возраст для делегата). В зале он одиноко бродил по коридорам в перерывах между пленарными заседаниями, поскольку знаком был по Кишиневу только с горсткой делегатов, занятых на закрытых заседаниях всяческих комитетов. Тем не менее он обзавелся одним новым знакомым. Его представили "высокому худому молодому человеку с треугольной бородкой и сияющей лысиной по имени доктор Вейцман. Было сказано, что он лидер оппозиции"[51].
Жаботинский тут же решил, что его место тоже в оппозиции. Такое решение было необъяснимо для него самого, поскольку он не имел ни малейшего представления о сути дела. Возможно, его реакция была результатом изоляции, желанием почувствовать себя "принадлежащим" в этом лабиринте к чему-то. Ему предстояло горькое разочарование. Увидев доктора Вейцмана в центре оживленной беседы в кафе, он подошел и спросил: "Я вам не помешаю?" Вейцман ответил: "Помешаете!" "Я отошел", — лаконично замечает Жаботинский.
При всей своей сдержанности он узнал, что есть один вопрос, вызывающий брожение в движении. Теодор Герцль, согласившийся встретиться с российским министром внутренних дел В. К. фон Плеве, подвергся нападкам со стороны русско-еврейской общины, считавшей, что именно этот министр спровоцировал Кишиневский погром. Жаботинский посчитал необходимым выступить в защиту Герцля и внес свое имя в список просивших слова.
"Это правда, — пишет он, — существовало соглашение, что эта щекотливая тема не будет затрагиваться на Конгрессе… но я решил, что на меня запрет не распространялся, поскольку я журналист, знающий, как писать на опасные темы не раздражая цензора, и этот опыт должен был помочь и в этом случае для избежания камней преткновения. Я начал выступление постулатом, что не следует путать этику с тактикой". Оппозиция мгновенно разгадала намерения этого никому не известного юнца с копной черных волос, спадающих на лоб, говорившего на отточенном русском, словно читая стихотворение на школьном экзамене; и они стали шуметь и выкрикивать: "Довольно! Хватит!" Сам Герцль, работавший в соседней комнате, услышал шум, выбежал к трибуне и спросил одного из делегатов: "Что происходит? Что он говорит?" Делегатом: к которому он обратился, оказался не кто иной, как доктор Вейцман, коротко бросивший: "Чепуха". В результате Герцль подошел ко мне на трибуну и сказал: "Ваше время истекло", — и это были его первые и последние слова, которых я удостоился…"