Но Бальфур уже завершал свои дела в качестве официального главы Иностранного отдела. Вряд ли вероятно, что даже если бы он сумел выполнить просьбу Вейцмана, такой фигуре в Иностранном отделе удалось бы противостоять авторитету Керзона и годам прецедентов и предубеждений в палестинской администрации. Сионистское будущее осенью 1919 года представлялось отнюдь не в розовом свете.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
В ЭТОТ полный шокирующих событий период Жаботинский, по крайней мере, испытывал удовлетворение дома, видя свою жену в покое, полную ощущения уверенности от дружеского окружения. Мальчик же наслаждался безмерно. Его память об отчаянных играх, в которые он играл с друзьями на улицах маленького Тель-Авива, породила лирические воспоминания спустя много лет: "Не припомню столь необыкновенного лета, столь красочного, столь пропитанного солнцем, как то лето в Тель-Авиве. Спустя много лет я пытался воспроизвести это ощущение, но безуспешно. То лето больше не повторилось". Не убавило радости и то, что осенью семья перебралась в Иерусалим. Напротив, он влюбился в этот город немедленно. Как и многие другие, евреи и христиане, Эри навсегда был охвачен благоговением перед самим видом города; разъезжая в течение многих лет и по Палестине, и за ее пределами он всегда ощущал себя изгнанником вне Иерусалима.
Объяснить это чувство он не мог. Было ли оно самоубеждением? Или результатом "сионистского воспитания"? Он приводит интересный анализ отцовского чувства к Иерусалиму: "Много о Иерусалиме он не написал. Сохранилось там и сям несколько фрагментов и одна маленькая карта, им самим нарисованная и помеченная заметками по обороне города. Да и говорил он о Иерусалиме немного, во всяком случае, со мной. Но я знаю, почему: это было чем-то само собой разумеющимся — наш город, мы останемся в нем навсегда.
Любил ли Иерусалим отец? Любил ли его, как любил Одессу, место своего рождения, о которой часто писал и которую так воспевал? Мне кажется, что в Одессе он на самом деле любил дни своей юности. И может быть, он писал о ней так часто, чтобы подчеркнуть верность городу, а не России. В России он был не гражданином, а подданным. К российскому укладу он испытывал отвращение, несмотря на то что ценил русский язык и культуру. Но он понимал, что его чувства не разделяются другими. Это не было самоочевидным, это требовало объяснения. Здесь же, в Иерусалиме, все казалось ясным и не нуждавшимся в словах"[629].
Жаботинский снял квартиру вместе с Зальцманом на втором этаже трехэтажного дома рядом с центральной почтой. Теперь этот дом отмечен мемориальной доской.
Квартира была довольно большой: шесть комнат, из которых Зальцман занимал две. Но условия жизни оказались трудными. В обедневшем Иерусалиме мало что удавалось купить. За мебелью и домашней утварью Зальцман ездил в Каир. Воды не хватало, электричество отсутствовало, домашняя прислуга считалась редкостью. Анна, страдавшая ревматическими болями после болезни, перенесенной на корабле по дороге в Лондон в 1918 году, была освобождена от многих домашних обязанностей порядком, установленным мужем. Жаботинский назвал этот порядок "кооперативным обществом взаимопомощи". Вспомнив свои дни в качестве рядового Британской армии, он объявил себя специалистом по домашним делам. Подпоясавшись фартуком, он разделывался с бытовыми проблемами быстро. Ему помогали племянник Джонни (сын Тамар, незадолго до того прибывший из России) и Зальцман.
Их донимали комары. Эри вспоминает, как отец учил его пользоваться защитной сеткой, приспосабливая рецепт Марка Твена: "Погаси свет, ложись на кровать, подними осторожно один угол сетки так, чтобы комары могли пробраться. Как только по их гудению ясно, что они попались, быстро выскользни со своей подушкой, завяжи сетку, чтобы комары не выбрались, и мирно и спокойно отправляйся спать под кровать".
Дом Жаботинского быстро стал сионистским общественным центром. С Зигфридом ван Вризлендом (только что назначенным на пост казначея Сионистской комиссии) на верхнем этаже, компанией молодых холостяков, поселившихся внизу, они все были одной большой семьей. Квартира стала местом встреч пестрой череды посетителей. Приходили полковники легиона Паттерсон, Марголин и Фред Самюэль, другие офицеры и солдаты, доктор Эдер, доктора и медсестры американской медчасти "Хадасса", члены редакционной коллегии "Гаарец".
Чай зачастую приходилось подавать посменно из-за нехватки чашек, и почетным гостям приходилось располагаться на полу из-за недостатка стульев. Сборища часто оживлялись Итамаром Бен-Ави, сыном легендарного Элиэзера Бен-Иеуды, возродившего современный иврит. Бен-Ави не упускал случая порассуждать о желательности перевода иврита на латинский алфавит[630].
Кажется, Жаботинский, будучи хозяином, в обсуждение этой непопулярной идеи не вмешивался (хотя сам был горячим ее поклонником). Приходили Элияу Голомб и Дов Гос, представили молодого студента по имени Моше Черток, жившего некоторое время на первом этаже (прозванном "раввакия" — холостяцкая): Черток, энтузиаст языка, приносил свои переводы на иврит современной поэзии и читал переводы Д'Аннунцио и Солари, сделанные Жаботинским.
Частым гостем был Пинхас Рутенберг, который, расставшись с Жаботинским в Италии весной 1915 года, пережил целый ряд драматических событий. Потерпев неудачу при попытке найти в США поддержку идее легиона, он стал министром в правительстве Керенского. Министерская его карьера была быстротечной: Октябрьская революция еще раз вынудила его к бегству. Находясь теперь в Иерусалиме, он создавал планы по электрификации Палестины. Жаботинский помог ему наладить первые контакты с администрацией, чтобы получить необходимые концессии.
Другим постоянным посетителем являлся Трумпельдор, но его пребывание в Иерусалиме оказалось недолгим. Он приехал из России в октябре, охваченный ощущением необходимости и насущности отъезда в Палестину для многих тысяч европейских евреев. Он даже организовал значительное их число в движение "а-Халуц", о котором давно мечтал и которое описал Жаботинскому три года назад в Лондоне. Увы, собранные Трумпельдором потенциальные иммигранты напрасно ждали разрешения на въезд. Военная администрация настаивала — и Сионистская комиссия с этим согласилась — чтобы только люди с реальной перспективой работы допускались в страну. Идеи и планы относительно иммиграции 10.000 человек, которые должны будут служить в милиции, защищающей еврейскую общину, Трумпельдор представил Алленби, но пока что это ни к чему не привело. Когда разразились беспорядки на границе Палестины и Сирии, где арабы атаковали французские армейские части, Трумпельдор отправился в Галилею для организации обороны еврейских деревень. Он думал, на несколько дней. И здесь, по воле судьбы, разыгралась последняя героическая глава его жизни. В доме Жаботинского можно было встретить и членов военной администрации, особенно Рональда Стросса, военного губернатора. Полковник Стросс был одним из самых ненавистных врагов сионизма в военной администрации. Нежная Генриетта Сольд, великая предводительница сионистского движения американских женщин, назвала его "злым гением, ненавидящим евреев"[631]. Уже в июле сам Вейцман в редком проявлении чувств при разговоре с Рональдом Грэхемом "критиковал губернатора Стросса с великой горечью"[632]. Даже снисходительный Бианчини говорил о нем презрительно[633]. Немаловажно, что и Герберт Сэмюэл выделил его как "наносящего ущерб еврейским интересам". Жаботинский несомненно разделял это мнение, хотя и выражал сомнение относительно того, что активная враждебность Сторрса к сионизму являлась продуктом антисемитизма. Как бы то ни было, Сторрс, очевидно, был светским человеком. Он установил дружеские отношения с семьей Жаботинского. Когда позднее заболел Эри, он навестил мальчика и пообещал показать ему по выздоровлении "его страну". Сторрса искренне интересовало развитие современной ивритской культуры. Он часто подолгу беседовал с Ахад ха-'Амом и восхищался поэзией Бялика. В своих мемуарах он писал о Жаботинском, общественную позицию которого яростно порицал и для разрушения сионистских надежд которого прикладывал все силы: "Невозможно представить более галантного офицера, более чарующего и культурного компаньона, чем Владимир Жаботинский"[634].
Сторрсу представился случай убедиться и в поразительном поэтическом размахе Жаботинского. Как видно специально для губернатора
Жаботинский перевел стихотворение Бялика на английский. Сторрс, знакомый с другими переводами этого стихотворения, объявил его лучшим. Он приводит перевод в своей книге вместе с ивритским текстом (латинской прописью) оригинала.
Хакниссини тахат к' нафех
Ве-хайи ли эм ва-ахот
в 'ихи хекех миклат роши
Кан тефиллотай ха'ниддахот.
Би-ш'ат рахамин, бен хошемашот
Шехи ва'агаль лах сод йисурай:
Омрим уеш ба'олам неурим
Хейкан неурай?
Be'од раз эхад лах этвадда:
Нафши нисрефа бе-лахава,
Омрим ахава йеш ба-олам
Ма зот ахава?
Ха'кохавим римму оти
Хайа халом-гам ху авар
Атта эн ли к'лум ба-олам
Ха 'книссини тахат к'нафех
ве хайи ли эм ва-ахот
В'ихи хекех миклат роши
Кан т'филлотай ха-ниддахот[635]
Be my mother, by ту sister,
Screen ту head beneath your wing,
And my prayers, by God answers
To your bosom let me bring.
And at dusk, the hour of mercy,
Stoop, I’ll whisper you the truth:
People talk of youth — what is it?
Where is it — my youth?
For my soul was burned by fire