Одинокий волк. Жизнь Жаботинского. Том 2 — страница 104 из 164

Нет сомнения, что огромное большинство делегатов не видели ничего неправильного в ссылке на Тору, но, возможно, считали это излишним. Конечно, в еврейском образовании должно было быть еврейское содержание, и не приходится спорить, что Тора — первоисточник. К чему же весь этот шум? Очень немногим из них казалось нужным принять участие в дискуссии, и предложение было принято огромным большинством против неубежденного меньшинства.

Жаботинский, знавший, что Эри, противник всякой религии, конечно, поддержал бы меньшинство, почувствовал необходимость сказать ему то, что он говорил конгрессу. Эри, активный член "Бейтара", теперь окончательно устроился в Палестине, работал инженером, и его отец через два дня после конгресса написал ему длинное письмо:

"Почему позволительно провозглашать принципы сионизма во имя Герцля (хотя их можно провозглашать и без Герцля)… и стыдно цитировать Библию? Это в конечном итоге просто некий снобизм… Я не только хотел бы восстановить в "респектабельном" обществе Библию и Всемогущего, я иду дальше. Пафос религии — вот в чем мы нуждаемся… Если бы было возможно создать целое поколение верующих, я бы радовался".

Однако именно о конфронтации новорожденного Еврейского государства с древней религией, оформленной и отлитой долгими столетиями изгнания, Жаботинский сделал свое самое значительное, самое пробуждающее мысль и самое оспариваемое заявление. Он обратил его к религиозным евреям:

"Полный триумф еврейской традиции, проникновение и распространение ее корней могут произойти только в независимом еврейском государстве. Другими словами, истинная "ограда вокруг Торы" — это государство для евреев"[580].

Он хотел, чтобы они поняли: если существование государства дает эту ограду вокруг Торы, некоторые — или многие — из этих "оград", созданных условиями диаспоры, станут излишними, и многие из запретов и проскрипций, осложняющих полное соблюдение закона, можно будет убрать. Выполнение этого потребует, разумеется, тщательного пересмотра многочисленных установлений, регулирующих ежедневную жизнь, — но, конечно же, огромность и величие национального восстановления заслуживают, чтобы это было предпринято[581].

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

"Я СОВЕРШЕННО выжат и должен отдохнуть", — писал Жаботинский Якоби в конце лета 1935 года. Настоятельная необходимость в отдыхе после тяжелейшего рабочего расписания была в его письмах частой темой. Уже в 1933 году ревизионистская штаб-квартира сообщила по всем ветвям, которые он собирался посетить, что он просит освободить его от груза социальных обязанностей — обедов, встреч и т. д. Только его врачи — которых он заклял, чтобы они молчали, — немногие близкие друзья и, очевидно, его сын Эри знали кое-что о его болезни. Даже расследования, сделанные Шехтманом после смерти Жаботинского, по-видимому, не вскрыли, что это было. Выяснилось, что около семи лет он страдал от диабета, сперва не обращая на него внимания, но потом, когда его стали проверять, к этому прибавился избыточный вес, от которого он избавился благодаря строжайшей диете. Летом 1935 года его также уговорили бросить курить.

Это письмо к Якоби было одним из нескольких. 15 августа он пишет: "Я в самом деле устал" и "я слишком страшно устал". Через две недели он пишет о "колоссальной усталости", а 9 сентября "Я вынужден поехать в Монтекатини — единственное место типа Виши или Карлсбада, вполне доступное в этом сезоне… Не пишите мне". Вполне вероятно тут еще развилась болезнь сердца, и это могло способствовать его решению именно тогда написать свое завещание, которое он пометил: Париж, 3 ноября 1935. Именно в том году он отвечал сестре на тревожные расспросы о здоровье заверениями, что чувствует себя особенно хорошо[582].

Доктора советовали ему "изменить образ жизни". Он был бы счастлив их послушаться. Он тосковал, он изголодался по возможности погрузиться в то, что считал своим настоящим ремеслом, — писать и писать. Это не было смутным желанием "вообще". В его мыслях сами собой копошились романы. Весной 1935 года он написал Зальцману, что в голове у него три сюжета для романов. 1. "Девушка из Шунема", которую привели на постель к старому царю Давиду. "Моя интуиция подсказывает мне, — пишет он, — что это была Суламифь из "Песни Песней". 2. "Сын Ревекки" — история патриарха Иакова. 3. "М-с Глемм" — эпизод из жизни Эдгара Аллана По".

И стихи. Ведь он так и не закончил перевод Дантова "Ада", и в этой области тоже было много мечтаний, от которых пришлось отказаться.

Вот так, когда на него находило отвращение, он "угрожал", что уйдет и целиком посвятит себя литературе. Но Жаботинский был человеком ведомым, как ведомым был и Герцль, и главное, что вело его в жизни, были потребности своего народа. Он мог сесть на диету, отказаться от курения, уехать на отдых — но все это только для того, чтобы лучше нести груз, который он на себя взвалил. И конечно же, он не собирался "изменить свой образ жизни".

В конце 1933 года он обрадовался тому, что правление переехало на новую квартиру — на улицу Понтуаз, номер 7. И на сердце у него стало легко, что было новостью. Он писал в письмах друзьям, что любит эту квартиру, — просторная, она могла вместить все отделы правления. В его энтузиазме чувствовалось что-то отцовское. Именно здесь, как вспоминает Шехтман (в единственных письменных воспоминаниях члена Ревизионистского правления), сотрудники Жаботинского впервые получили реальную возможность работать с ним вместе в одной команде. Только на улице Понтуаз все шестеро вновь избранных членов правления оказались вместе в Париже и могли регулярно встречаться с ним.

Шехтман в своем единственном рассказе о периоде, когда он был одним из главных действующих лиц, писал:

"Уже многие годы критики Жаботинского изображали его яростно нетерпимым к любому взгляду, не принимавшему "ортодоксальности" его собственного мнения, упрямому в своих убеждениях, глухим к аргументам сотрудников. Но опыт улицы Понтуаз ничего этого не подтверждает. Можно с уверенностью заявить — и вряд ли кто-нибудь может судить об этом лучше, чем автор (Шехтман), знающий все из первых рук, — что отношение Жаботинского к коллегам никогда не было деспотическим. С ним легко работалось, он был лоялен к своим сотрудникам, внимателен и никогда не пытался навязать свою волю на основании своего огромного авторитета. Когда возникали серьезные расхождения во мнениях, он всегда старался, чтобы они не перешли в настоящий раскол… Для улаживания разногласий он предпочитал метод разговора с глазу на глаз. Он мастерски владел искусством общения, с мужчинами и женщинами, молодыми и старыми, простыми и изысканными, он применял свой шарм, и врожденный и изученный, как один из главных своих козырей… В манере не было никакой снисходительности, никакой интеллектуальной дубинки. Цель всегда была убедить, а не принудить и не подавить. В собеседнике всегда подразумевалась высокая интеллигентность, и Жаботинскому было интересно представить ему свои идеи и сделать его товарищем по поискам истины. Он владел тонким искусством "подсластить" и умел сделать к случаю комплимент, когда вполне искренний, когда и наполовину. В результате собеседник редко страдал от своего поражения, переживая волнующее ощущение, что был партнером Жаботинского и разделил его успех.

На встречах правления и других ревизионистских органов, даже когда обсуждались очень важные вопросы, он никогда не пользовался своим положением президента и действовал только как primus inter pares (первый среди равных), голосуя наравне с другими. Когда решения принимались большинством голосов, он любезно подчинялся. Но даже когда он бывал совершенно неудовлетворен результатом голосования, он никогда не прибегал к попыткам переменить его, угрожая своей отставкой. В то время как некоторые его коллеги не раз предлагали уйти в отставку из-за разногласий во мнениях, он всегда этому противился. Он настаивал, что группа серьезных, образованных и ответственных людей всегда должна быть способна изменять мнения друг друга путем дискуссий и расчетов, так, чтобы добиться приемлемого для всех решения. Как правило, он старался не ставить на голосование главные вопросы или такие, расхождения по которым были слишком сильны. Он проверял, в чем несогласие. Если добиться согласия было невозможно, он откладывал решение, нередко пропуская возможность действовать… Он был естественный борец и прирожденный миротворец. Как правило, он был вежлив и добр, и подавлял свое природное нетерпение. Он был любезен и внимателен в дебатах, откровенен, но редко мстителен. Конечно, он не был образцом добродетели. Его колючее остроумие могло причинить боль — и причиняло ее. У него были сильные симпатии и антипатии, и он бывал резок в ответах. Но он быстро восстанавливал равновесие, ибо всегда желал воссоздать гармонию в споре, единство в разнобое.

Он проводил долгие часы на улице Понтуаз и полностью вошел в ежедневную жизнь этого офиса, иногда сам занимаясь рутинной конторской работой. Его нередко можно было увидеть среди секретарш и технических работников с трафаретами или циркулярами в руках или даже надписывающим конверты и разбирающим почту. Сколько бы ни говорили, что тратить время на такого рода работы — расточительность, все было зря.

Руководящий узел "Понтуазской компании", как нас стали называть, чувствовал себя хорошо и непринужденно в своих ежедневных контактах с Жаботинским. Эти контакты не ограничивались служебными часами и регулярными встречами с Всемирным правлением. Часто Жаботинский звал кого-нибудь из нас на длинную прогулку, чтобы поболтать за пределами офиса. Однако после каждого заседания правления, как бы поздно оно ни кончалось, он предлагал всем вместе отправиться в кафе, чтобы, как он выражался, "развеять дым партийных деловых разговоров и поговорить о нормальных вещах". Некоторые из нас возражали, говорили, что слишком поздно и что он устал и должен отдохнуть. Жаботинский неизменно пренебрегал этими возражениями: "Кто устал? Я? Да вам это приснилось! Что нам всем нужно — так это передышка, духовная ванна, свет и остроумный разговор. Пожалуйста, пойдемте, я, во всяком случае, пойду — вы ведь не бросите меня одного за столиком кафе, правда?" Конечно же, никто не хотел его бросать. И мы оставались в кафе "Куполь" до рассвета, делились воспоминаниями, говорили о литературе и поэзии, шутили, сплетничали, — политика изгонялась. Жаботинский был самый веселый из нас, свежий, беззаботный, неутомимый в предло