Он обвинил палестинскую администрацию в том, что она сознательно создала ситуацию, при которой Королевской комиссии не оставалось ничего другого, кроме того, чтобы вынести приговор мандату. Он написал характеристику администрации:
"Полное бездействие, паралич правительства, капитуляция перед преступлением; деморализация государственной службы… неспособность защищать жизнь и имущество законопослушных граждан, как евреев, так и арабов; короче говоря, условия, немыслимые в любой другой части Британской империи. Все эти вещи в своем большинстве приходятся на время Вашей службы. Мы напрасно обращались к Вам с просьбой восстановить власть в Палестине. Почти год тому назад, когда Ваучоп беспричинно вывел на палестинскую сцену арабских королей, я обращал Ваше внимание на серьезную опасность этой меры".
Он обвинял Ваучопа в том, что именно ему "удалось" сорвать попытку британского правительства применить политику сильной руки в Палестине и превратить ее в дорогостоящий фарс: "Режим Ваучопа продолжается, причиняя нам неописуемый вред и не делая чести британскому правительству. Муфтий все еще на свободе, и администрация потакает ему; на глазах у нее он сейчас путешествует, организуя вооруженное сопротивление предстоящим рекомендациям Королевской комиссии и нанимая помощь деструктивных элементов в соседних странах. Арабские короли снова мобилизованы с целью произвести впечатление на правительство Его Величества и особенно на министерство иностранных дел жупелом пан-исламизма и силой арабского национального движения — движения незрелого, грубого, которое старается вызвать ненависть к британцам и евреям, смотрит на Муссолини и Гитлера как на героев и поддерживается итальянскими деньгами, — Вы все это знаете и все-таки разрешаете всему этому продолжаться".
За четыре дня до этого письма Вейцман написал очень резкое письмо Ваучопу по поводу его доклада Лиге Наций о беспорядках — доклада, "сделанного с целью создать впечатление, что они в значительной степени были вызваны серией нападений евреев на арабов", и в котором не было ни слова похвалы "за ту сдержанность, которую проявили евреи за долгие месяцы арабских нападений на них". И Ормсби-Гору он написал: "отчет, представленный Лиге о беспорядках, — это последнее звено в длинной цепи помех и несправедливости".
"Большинство этих вещей я переносил молча. Я защищал британскую администрацию перед моим собственным народом на публичных митингах, на конгрессах, во всех частях света, нередко вопреки тому, что я знал, но неизменно к моему собственном ущербу… но это сотрудничество оставалось односторонним — это была невостребованная любовь"[679].
Больше писем в этом духе Ормсби-Гору не было, и вскоре в письмах Вейцмана зазвучал прежний дружеский тон. Еврейской публике он ничего не сказал о своих обвинениях и личных признаниях. Но в тот же день, когда он писал Ормсби-Гору, он написал своему другу о "ссорах" с Ваучопом и Ормсби-Гором и добавил: "Боюсь, за этими ссорами последуют новые, потому что "червяк повернулся", и я больше не могу выдержать лицемерие и ханжество о Палестине, и тут пойдет прямой разговор"[680].
ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ПЯТАЯ
"У МЕНЯ в голове одиннадцать романов, — сказал Жаботинский автору этой книги в Александрии в июле 1937 года, — но кто знает, будет ли у меня когда-нибудь время их написать". И в самом деле, при усиливающихся еврейских страданиях в Европе, при продолжающихся арабских неистовствах в Палестине, да еще при том, что он сам вмешался в проблему еврейской обороны, — не говоря уже о бесконечной борьбе с английской политикой, — все это занимало все больше и больше времени, энергии, и он так и не нашел возможности вернуться в мир художественной литературы. Он только недавно переработал и окончательно оформил свой последний роман, изданный отдельной книгой в 1936 году. В нем он бросил взгляд, ностальгический и печальный, на Одессу своих юных лет, любимый город, где он родился, "веселую столицу Черноморья" в те времена. Тут он приподнял уголок завесы над еврейской жизнью в Одессе в начале столетия. Части этой книги он опубликовал тремя годами раньше, в "Рассвете", одна глава была утрачена и восстановлена. Теперь, в полном виде, роман появился книгой в Париже.
Эта история происходит во время русской весны, в его собственные двадцатые годы и в первые годы столетия. Стиль легкий, даже напоминающий юного Жаботинского, он тронут характерным для него юмором, но в целом это серьезная и в конце концов трагическая повесть. Называется она "Пятеро" и рассказывает истории пяти членов семьи Мильгром, двух дочерей и трех сыновей, причем каждая история отражает распад еврейской семьи, завороженной пением сирен ассимиляции[681].
Это роман о страсти и о страстях, прежде всего о глубокой и заблуждающейся страсти героини Маруси, а в колеблющейся основе лежит напряжение, иногда ощутимое, иногда затушеванное, биографии Жаботинского. Написан роман от первого лица, хотя нередко сложным путем читателя отвлекают от подозрений, что перед ним автобиография. Он вводит читателя в курс дела. 'Часть их приключений, — "признается" рассказчик, — прошла у меня на глазах; остальное, если понадобится, расскажу понаслышке или досочиню по догадке".
Но в одном он уверен: "те пятеро мне запомнились не случайно и не потому, что Марусю и Сережу я очень любил, и еще больше — их легкомысленную, мудрую, многострадальную мать, — а потому, что на этой семье, как на классном примере из учебника, действительно свела с нами счеты — и добрые и злые — вся предшествовавшая эпоха еврейского обрусения".
Маруся, необычайно красивая, чрезвычайно умная, щедрая на "знаки милости", — но только "до сих пор и не дальше" (так она говорит рассказчику), — которая бросает своего романтического христианского возлюбленного в последний момент; Маруся, рыжая, добрая ("лучше Маруси я не встречал девушек на свете, — говорит рассказчик. — Не могу ее забыть"). О Марусе он — здесь "он", безусловно, сам Жаботинский, — делает такое признание:
"…Уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику так ли иначе всегда выступает она, ее нрав, ее необычные правила сердечной жизни, ее красные волосы.
Ничего не могу сделать. Глядя на нее как-то из угла в их гостиной, вдруг я вспомнил слово Энрико Ферри не помню о ком, слышанное в Риме на лекции: che bella pianta umana — прекрасный росток человеческий".
Был ли это просто портрет идеальной женщины, который он сам написал, как портрет Элиноар/Далилы в "Самсоне"? Или была на свете реальная женщина, вроде Беллы Берлин, веселой, рыжей, любившей Жаботинского безнадежно, буквально до безумия, — на чью любовь, каковы бы ни были его чувства, он не мог ответить, потому что был несвободен?
После цитаты из Ферри он говорит: "тогда я еще не знал, какой воистину прекрасный ["росток человеческий"], сколько стали под ее бархатом".
Эту необычную фразу — о стали под бархатом — он употребил в частном письме, выражая восхищение и любовь к Ане, своей жене.
Жизнь Маруси заканчивается трагедией "странным, страшным и возвышенным образом". После разрыва со своим христианским возлюбленным, моряком, она отступает и выходит замуж за доброго, но обыкновенного еврея-фармацевта. Кажется, она вполне счастлива с ним и с их ребенком; и умирает от пожара в доме, после того, как выбросила ребенка в безопасное место — и сама заперлась на ключ.
И в Сереже, старшем сыне (вероятно, списанном с реального человека), есть некий отзвук жизни Жаботинского. В "Повести моих дней" он вспоминает, что никогда не любил "хороших учеников" и предпочитал им "буйных".
Сережа конечно экстремальный представитель этого вида, блистательный поэтический характер; вместе с Марусей сочиняет стишки о каждом появлявшемся в доме, от членов семьи до последнего из Марусиных поклонников, резвящийся озорник, который может ни с того, ни с сего встать посреди проезжей дороги и управлять движением; добрый разбойник, который организует ограбление двух своих дядей; который так никогда и не образумится, который говорит о себе:
"Я ведь пропаду. Я не прилажен для жизни. Это дико звучит, когда речь идет о человеке, сплошь усеянном, как я, полуталантами: и на рояле, и карандашом, и стихотвор, и острослов, и что хотите…Я у кого-то [из адвокатов] и состою помощником — даже где-то записал, у кого именно. Ничего не выйдет, не могу я работать. Даже легкой работы не выношу… для игры я целый день вам пудовые мешки буду таскать; но если это не игра, если "нужно" — не могу".
Это те двое, которых рассказчик "любил". Другие трое — мечтатель Марко, погибший в нелепой попытке прийти на помощь; Лика, тоже красавица, но далекая и лишенная грации, которая увлеклась левым, модным в те дни движением; и Торик, оппортунист, который в самом деле становится христианином — по расчету.
Картина, таким образом, полна, рассказ течет увлекательно, характеристики обрисованы четко, случайные события и диалоги — остроумны и изобретательны. Талант Жаботинского-романиста не потускнел.
Именно тогда, среди океана тревог, который все углублялся, Жаботинский засел за эссе, в котором сделал тщательный анализ интеллектуального и духовного климата своей жизни — как представителя мира и особенно Европы. Здесь снова слышалась сильная нота ностальгии — не в излияниях, а в рациональном анализе века, умершего перед лицом реальностей настоящего. Несомненно сквозь все его раздумья, в постоянном интеллектуальном противопоставлении своему литературному багажу слышится глубокое недовольство всем миром вообще, или, как он это сказал, веком, эрой. Он знал, что существует целое поколение таких, как он, "старое поколение", влюбленное в девятнадцатый век. Конечно, он был очень молод, когда девятнадцатый век закончился, по крайней мере в русской истории — в 1905 году. Но конечно же, он наслаждался культурой и духом этого века, и его охватывала не только сентиментальная ностальгия, но и острое чувство контраста с уродством двадцатого.