Девятнадцатый век имел собственный образ, писал он, ясный и особенный. С самого рождения и до конца, в Европе и в России, он вращался вокруг одной главной оси. "Для моего поколения, чтобы вызвать образ этого века, достаточно назвать имена Гарибальди, Линкольна, Мицкевича, Гейне, Гюго, Леопарди, Ницше, Ибсена, Уитмена, Лассаля, Жореса и даже Маркса — таким, каким он нам казался в те дни. Вы можете прибавить еще имена — не существует двух одинаковых, — но все имеют нечто общее между собой; каждый из них зажег огонь, каждый возбудитель и каждый освободитель; каждый из них работал и трудился по-своему — так что самый небольшой из них, случайно увидев себя в зеркале, должен был бы склоняться вперед и восклицать: "Мое почтенье, Ваше высочество!"
Может быть, то было эхо его сердца собственному выражению: "Каждый человек — король".
Как бы то ни было, он давал другое определение идее века: "В жизни две главные силы: тяжкий труд и игра".
"Голодный младенец в люльке, в минуту, когда добивается цели своего плача, — а это и есть его тяжкая работа, — и накормлен, начинает издавать радостные звуки, поворачиваться в разные стороны, махать руками и ногами, — он играет. Центральной идеей девятнадцатого века было то, что человек инстинктивно тянется к "игре", к приключениям и роскоши, к тем вещам, которые он делает не потому, что он должен, а по собственной свободной воле — как человек, который взобрался на Маттерхорн не по особым причинам, а "просто так", чтобы, даже если он сломает руку или ногу, добраться до вершины Маттерхорна.
Отсюда любовь к политической свободе, типичная для девятнадцатого века. Коренится она в глубокой вере в "игру". Воздайте честь игре, посторонитесь перед играющими. Ослабьте вожжи, ободряйте робеющих, зажигайте остывшие сердца, — дабы каждое человеческое стремление могло найти собственную дорогу к тому, чтобы оно сбылось.
Этот век был готов принимать дисциплину только для специальных целей, исключительных обстоятельств и особых моментов, когда крайняя необходимость требует немедленных решений, — словом, как горькое лекарство, которое принимать надо не ежедневно, а в определенный момент, если такой момент случится. Но дисциплина как личный элемент в жизни общины или государства, всеобъемлющая и неизменная атмосфера — сыны девятнадцатого века не могли бы даже вообразить себе такого, даже в ночном кошмаре. Сообща они не сразу соглашались с правительством — только с оговорками".
Он продолжал, подступая к объяснению своей позиции в величайшем споре двадцатого века:
"Контроль государства должен быть похож на перила на лестнице. Если человек спотыкается, он может за них ухватиться — для этого, безусловно, перила и существуют. Но нет нужды хвататься за них на каждом шагу. Полицейский хорош и полезен, когда стоит на углу или отвечает на призыв по тревоге. Нигде больше, и не чаще, и не в другой ипостаси или форме. Идеальное государство девятнадцатого века можно определить так: "минимальное" государство, или, точнее, умеренная анархия.
Я не знаю, слышал ли кто выражение "тоталитарное государство" в девятнадцатом веке; во всяком случае, я его в юности не слышал. Сын девятнадцатого века, наверное, даже представить себе не мог бы что-то более отвратительное, чем запах государственного контроля на каждом углу…
Даже социалисты девятнадцатого века, — вспоминает он, — испытывали то же чувство. Подсознательно они представляли себе политический порядок в социалистическом государстве как самый либеральный режим и сердито, хотя и наивно, отрицали, что социализм означает отказ от гражданских свобод. В действительности они этого вопроса не касались. В основном, за исключением некоторых интеллектуалов, они были сосредоточены на ликвидации бедности и других гуманитарных вопросах, а вовсе не на установлении правил управления экономикой".
Он описывал первую треть двадцатого века как "хронологически чужую территорию", где общество было покорено полицейским государственным режимом. "Но что еще хуже, так это дружелюбный прием, оказанный временем, улыбчивая готовность принять этот режим не только без жалоб, но с восторгом. Что-то драгоценное было погашено в человеческой душе.
И здесь, — продолжал он, — интересный признак [времени]. Нет кандидата на лавры гения. Это не значит, что гениев не существует, — это значит, что признание человека гением оставлено следующим поколениям. В прошлом это считалось долгом современного поколения: произвести кандидатов на лавры гения и окружить их восхищением и изумлением. Сейчас ничего подобного не существует ни в театре, ни в литературе, ни в пластических искусствах, ни в науке. Говорят об Эйнштейне, что он настоящий гений. Но если это так, то посмотрите, как характерно: он, единственный гений нашего времени, живет на безлюдном острове [культуры]. Кроме крошечной группки людей никто его не понимает. Что же до континента, там просто нет потребности в гениях, и никто о них не тоскует.
Существует только одно исключение: политические "вожди"… Урожай гениев на этом поле возрос в огромных пропорциях. Одна за другой нации и страны заражаются этой злокачественной болезнью, открывают божественных избранников — вождей, на челе которых запечатлена печать императоров. И неизбежно, когда "вождизм" распространяется как чума, все эти избранники должны быть очень мелкого пошиба.
Как это объяснить? Можно ли приписать это феномену под возможным названием "Усталое мышление целой эры"?
Усталость — вот корень всех этих феноменов, которые отталкивают нас, "стариков". Потому что именно она, усталость, раздавила культ свободы. Она — источник равнодушия индивидуума к своим собственным мнениям, его любви к дисциплине, истерического, почти чувственного желания жить охотно, даже комфортабельно под режимом, установленным другой личностью.
Он не знал, восстанут ли "старики". Но если они это сделают, они должны знать, что у них не слишком много опций для выбора. Выбирать придется между режимом дисциплины, между казармами, где индивидуум должен принять государство, которое управляет его личной жизнью, или буржуазный режим, под которым мы жили после двух великих революций — промышленной и французской. Этот режим, основанный на либерализме и праве собственности, обеспечил огромное количество всякого рода противоядий, вплоть до коллективных договоров, страхования безработицы и большого налога на наследство; но он эти противоядия переварил и все-таки остался тем же режимом, даже после коррекций.
Вопрос сейчас один: способен ли этот режим принять и абсорбировать новые добавления, дойти до того, чтобы ликвидировать бедность — сохранив свой характер и оставаясь тем, что он есть, режимом "честной игры".
Идея была не нова. Жаботинский одобрительно ссылался на предшественников, таких как Де Ман в Бельгии и Поппер-Линкеус в Австрии; он внимательно следил за социальной политикой ("новым курсом") Рузвельта в Соединенных Штатах. И, как это характерно для него, он закончил свое эссе оптимистической нотой:
"Я верю, что "старики" имеют ответ на все; история с нами, и несмотря на эти интерлюдии полицейских государств, будущее будет таким, каким мы хотим, чтобы оно было"[682].
Но в это же время небеса Европы с каждым днем темнели от напора регламентации, тоталитаризма и диктатуры.
И тогда, через год после "восстания стариков" Жаботинский оставил позади многочисленные европейские заботы и помчался в Южную Африку, как обещал, чтобы завершить не законченный прежде визит. Там он вручил местным лидерам "Бейтара" рукопись. Когда он ее писал — так и останется тайной. Видимо, чтобы отдохнуть в какой-то период этого тяжелого года, он решил искать ностальгическое утешение в другой своей вечно молодой любви. Среди своих вечных тяжких работ и тревог он написал учебник иврита.
Назывался он "Тарьяг милим" (613 слов) — "Введение в разговорный иврит"[683].
Тексты — 113 страниц — напечатаны, как и должно, латиницей, чтобы облегчить много лет смущавшую его трудность для вновь прибывших, при их первой встрече с языком. Надо сказать, это замечательный учебник, и вступление, и некоторые объяснения, написанные по-английски, полны юмора и хорошего настроения. Для Жаботинского писание этой книги наверняка было не примером "работы", но выражением "игры".
ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ШЕСТАЯ
ПРЕБЫВАНИЕ в Египте в июле 1837 года впервые дало Жаботинскому возможность встретиться с новым командиром ЭЦЕЛа Робертом Биткером и двумя его подчиненными, Моше Розенбергом и Авраамом Штерном. Они не явились на прием, организованный в отеле членами египетской ветви НСО. И это было правильно, потому что там оказались два детектива из палестинской полиции, которые сумели еще и сфотографировать все собрание. Фотография, была снабжена именами участников — иногда ошибочно[684].
Лидеры ЭЦЕЛа поставили перед Жаботинским острейший вопрос: согласится ли он на акции возмездия в ответ на арабские атаки? Это был не теоретический вопрос, хотя в 1936 году "официально" считалось, что арабские нападения прекратились. Весной они начались опять, хотя и в гораздо меньших масштабах, — просто при удобном случае убивали евреев. Они уверяли Жаботинского, что вскоре начнется новая волна более массированных нападений.
Жаботинский не хотел бы таких обязательств. Он никогда не тянулся сердцем к подпольным организациям. Даже в 1920 году, когда он организовал движение самозащиты в Иерусалиме, он сказал британскому губернатору о том, что делает. Подполье хорошо для диаспоры. В Еврейском национальном доме евреи имеют право защищать себя и открыто предпринимать контратаки. Но смирившись с неизбежностью подпольной организации, он представлял себе ее задачу как чистую самозащиту, как отражение прямых атак и, в крайнем случае, контратаку на опознанных нападающих. Розенберг потом передавал слова Жаботинского, что он не видит большого героизма в нападении на араба, который идет на базар.