Одинокий волк. Жизнь Жаботинского. Том 2 — страница 160 из 164

урналист из Сан-Луиса предлагали взять на себя регистрацию добровольцев на военную службу в своей местности, так как были убеждены — по настроению окружающих, — что желающих вступить в эту армию — как евреев, так и неевреев — будет очень много.

Официальная кампания по записи на военную службу не была организована. Однако и так стало ясно, что — во что бы ни вылилась реальная регистрация — ни первоначальная оценка Жаботинского потенциально существующего личного состава, ни энтузиазм евреев (и не только евреев) по отношению к армии для борьбы с нацистами не были преувеличены Жаботинским. Англичане могли заметить, что планы Жаботинского прошли серьезную проверку. Жаботинский снова и снова сравнивал свой успех за эти четыре месяца со всеми язвительными замечаниями и даже оскорблениями, от которых он страдал в 1915 и 1916 годах. Жаботинский знал, что в британском правительстве есть несколько человек, которые упорно его поддерживают, и что Британия очень нуждается в массивной помощи со стороны Соединенных Штатов, а кроме того, — а это было немаловажно, — Жаботинский знал, насколько неисчерпаема его собственная сила убеждения, и все это давало основания для оптимизма. Это могло осуществиться…

Однажды Жаботинского уговорили отвлечься от напряженной смены надежд и отчаяния и поехать на уик-энд в Хантер (за 180 миль от Нью-Йорка), где работал летний лагерь "Бейтара", организованный Ароном Пропсом[877]. Позже спутники Жаботинского описывали эту поездку Шехтману. Жаботинский очевидно получал удовольствие от поездки. По дороге он беспрерывно шутил и рассказывал смешные истории. В лагере он проинспектировал молодежные соединения "Бейтара". Вечером, несмотря на усталость, он провел несколько часов с молодежью "Бейтара", они пели песни Жаботинского. На следующее утро он подробно осмотрел лагерь и ознакомился с распорядком дня. Он сидел с молодежью на траве, собирал с ними цветы и ягоды, ходил с ними в бассейн, где, к удовольствию младших, смастерил бумажную лодочку. Днем Жаботинский пошел с друзьями на далекую прогулку в горы. Потом друзья Жаботинского выразительно описывали эту прогулку: "Он шел впереди, выискивая самые трудные и непроходимые места, пробираясь сквозь кусты и перепрыгивая через ручьи. Он вернулся в лагерь уставшим, но счастливым… Весь день он был на ногах, не отдыхал ни минуты"[878].

На обратном пути в Нью-Йорк он был в прекрасном настроении и исполнил для своих спутников издавна любимую им итальянскую песню "Сорренто".

Примерно через десять дней пришло известие от Анны: она получила визу и собиралась выехать в начале августа. У Жаботинского упал камень с души, и он в ответ написал ей, какую удобную квартиру он только что снял. При том, что на его стороне была такая сила, как Паттерсон, и в Вашингтоне был Акзин, а в Оттаве Гинзбург, и все его люди в Нью-Йорке работали не покладая рук (несмотря на постоянную нехватку денег), можно было сделать главное и, может быть, решающее усилие.

Но было уже поздно. Последняя неделя июля была сумбурной: письма, телеграммы, интервью отнимали все время. Жаботинский решил передохнуть и на несколько дней снова съездить, как обещал, в лагерь под Хантером. Он выехал 3 августа. На этот раз с ним поехали член Нессиут Арон Копелович и друг Жаботинского Д.С. Шекет. Жаботинский опять был в хорошем настроении и даже, к удивлению своих спутников, попросил Копеловича спеть ему "Кол Нидрей"[879]. Он сказал, что, поскольку текст "Кол Нидрей" на арамейском, а не на иврите, он никогда "не знал его как следует". Жаботинский повторял слова вслед за Копеловичем.

Но еще не доехав до лагеря, он явно почувствовал изнеможение. Он с усилием вышел из машины и осмотрел только почетный караул "Бейтара", выставленный в его честь. После этого он сразу прошел в отведенное для него помещение. Он медленно поднялся по ступенькам в свою комнату на верхнем этаже. Очевидно, его мучила сильная боль. Немедленно позвали местного врача. Все были удивлены тем, что Жаботинский сказал ему: "Не волнуйтесь, доктор, я знаю, что у меня стенокардия".

В посвященном Анне стихотворении "Мадригал" Жаботинский обещал, что, "когда Господь пришлет за мной колесницу, чтоб забрать меня в лоно вечности", он напишет последние октавы о своей жизни и своей вечной любви к ней. Но времени уже не оставалось. Копелович, помогая Жаботинскому раздеться, услышал, как Жаботинский говорит: "Я так устал, так устал". Это были последние слова Жаботинского.

Из близлежащего Хантера вызвали еще одного врача, привезли и кислородные подушки. Но Жаботинский не пришел в себя. Через два часа он скончался[880].

После смерти Жаботинского стало ясно, что он уже довольно давно скрывал от коллег — а главное, от жены — свое сердечное заболевание.

Некоторые близкие друзья знали, что в середине тридцатых годов он страдал диабетом и принимал назначенные ему лекарства. В своих письмах Жаботинский, как отмечалось в этой биографии, часто упоминал о крайней усталости. В течение нескольких лет он ездил на лечение на европейские курорты, такие как Мариенбад и Валь-ле-Бейн. Обращаясь в тридцатые годы к врачам (он обычно выбирал врачей, сочувствующих ревизионистскому движению), Жаботинский всегда требовал от них сохранения врачебной тайны.

В июне 1991 года И.Р. Розен, известный хирург из Хараре (Зимбабве), подтвердил мне в телефонном разговоре, что за пятьдесят четыре года до этого, весной 1937 года, Жаботинский, приехавший тогда в Южную Родезию (позже ставшую Зимбабве), просил Розена осмотреть его. Розен диагностировал "ангинальные спазмы". Розен отчетливо помнит, что Жаботинский взял с него клятву молчать об этом[881].

Без сомнения, Жаботинский был не прав, отказавшись от регулярного лечения, которое могло бы продлить ему жизнь. Медицина, однако, наверняка заставила бы его гораздо больше отдыхать и ограничила бы его активность, то есть его темп жизни был бы резко замедлен. Как Жаботинский мог пойти на это, если он неустанно думал о величайшей трагедии европейского еврейства, приближавшейся с середины тридцатых годов гигантскими шагами? Что же ему было делать?

Невозможно описать глубину отчаяния учеников Жаботинского, да и большинства людей, сознающих себя евреями, от внезапной смерти Жаботинского. Как будто весь мир обрушился. Для многих смерть Жаботинского была не меньшим несчастьем, чем смерть родителей. Все сразу осознали тяжесть удара, павшего на переносивший тяжелые испытания народ. Кроме того, немедленно наступило прозрение. Завеса траура упала на еврейское общество по всему еще свободному миру. "Ни сам Жаботинский, ни его последователи, — писал американский репортер, — не понимали, насколько он был властителем умов и воображения еврейского народа"[882].

В Америке, где у него много лет не было последователей, так как сионизм вообще не играл большой роли в жизни американского еврейства, люди из разных слоев общества, многие из которых никогда его не слышали и не читали того, что он написал, ошеломленно говорили теперь о его смерти как о личной утрате. Он вдруг снова возник в их сознании как "еврейский Гарибальди", как "защитник Иерусалима" дней их молодости.

И так было по всей диаспоре, но сильнее всего в таких местах, как Южная Африка, где два-три года назад тысячи людей затаив дыхание слушали его выступления.

Тридцать шесть лет евреи не переживали такого глубоко траура — с момента смерти Теодора Герцля.

Некоторые сочли дату его смерти символичной. Герцль умер в двадцатый день тамуза, Бялик — в двадцать первый, Жаботинский — в двадцать девятый — все они умерли в течение "трех недель траура" перед Тиша ба-Ав, даты разрушения обоих Храмов.

В Палестине о смерти Жаботинского официально сообщили в воскресенье на вечернем спектакле театра "Габима", который был немедленно прерван. На следующий день все общественные здания в Тель-Авиве — единственном целиком еврейском городе мира — были задрапированы черным, все флаги были приспущены. Говорили, что в Тель-Авиве, как и в Иерусалиме и других городах, люди открыто плакали на улицах. Верховный раввин Герцог в некрологе Жаботинскому назвал его "чудодейственной личностью". Многие нерелигиозные видные деятели тоже выступили с некрологами. Менахем Мендель Усышкин — еще с Одессы то с любовью, то с открытым антагонизмом следивший за метеорическим взлетом Жаботинского в сионизме — не смог выступить с некрологом, он сказал только: "Мое сердце разбито. Я не могу говорить".

Ивритские газеты находили поэтические выражения для своих чувств. Дружеская газета "Бокер" писала: "Упал орел". Даже традиционно враждебная "Давар" вспоминала несомненное историческое значение Жаботинского с чувством глубокой утраты. "Давар" писала: "Талантливейшая скрипка, которой было суждено играть главную партию в оркестре еврейского возрождения, внезапно умолкла".

В "Гаарец", которая тоже никогда раньше не была дружелюбна к Жаботинскому, говорилось: "Весь Дом Израиля будет оплакивать своего талантливейшего сына. Без него история сионистского движения осталась бы ненаписанной". Англоязычная "Палестайн Пост" и даже радиостанции под британским контролем также отдали Жаботинскому дань бесспорного уважения.

Стихийный народный траур продолжался до вторника — дня похорон Жаботинского в Нью-Йорке, который был объявлен муниципалитетом Тель-Авива днем официального траура. Все учреждения были закрыты.

В Нью-Йорке с воскресенья по вторник бесконечный поток людей до глубокой ночи прощался с Жаботинским, медленно проходя вдоль постамента, на котором было выставлено тело. Около 25 тысяч человек следовали за похоронным кортежем к кладбищу Нью Монтефиоре на Лонг-Айленде. Обряд не мог бы провести один кантор, поэтому 150 канторов одновременно говорили и пели молитвы. Речей у могилы не было.