Жаботинский не принял скромного опровержения, сделанного великим человеком, но стал объяснять, что ребенок подобен семени, которое учитель посеял на земле, вспаханной Бен-Йеудой; и именно ребенок в Эрец-Исраэль заговорил и распространил язык дома и на улице[138].
"Так и вы, дети диаспоры, ответственны за продолжение жизни языка иврит и его расцвет в тех местах, где вы живете. Говорите между собой всегда на иврите, и, если вы посеете семена в сердцах ваших младших братьев и сестер перед тем, как они пойдут в школу, если вы будете говорить на нем с решимостью настоящих борцов везде, дома и на улице, — он будет жить. Если же вы этого делать не будете, то по вашей вине язык умрет в вашем районе, и галут, со всеми своими идеями и обычаями, будет держать вас крепче". Это был первый императив, но отнюдь не единственный.
"Но вы отвечаете не только за будущее языка иврит. Галут ослабил наши тела, подорвал основы нашей жизнестойкости, — и если не ваше поколение исцелит наш народ, то кто это сделает? И если внезапно вспыхнет опасность развала и разрушения, что в прошлом случалось не раз, кто защитит стариков, женщин и детей?
Каждый еврейский мальчик, каждая еврейская девочка — солдаты народа, готовые к мобилизации, с речью нашего прошлого и будущего на языке, с сильными руками для самозащиты, с сердцами, не знающими страха. Будьте готовы к этому, храните в сердце своем иврит со всеми его сокровищами и учите свои мускулы храбрости: сегодня храбрость нужна в играх, а завтра может понадобиться в делах".
Он действительно подчеркнул перед членами спортивной организации "Маккаби" необходимость для каждого еврея уметь защищать себя — ведь в конце концов существует угроза физической атаки; поэтому, настаивал он, бокс важнее, чем легкая атлетика или футбол. Он мог бы прибавить: если на вас нападут — важнее стоять, защищаться и наносить ответные удары, чем быстро бегать. В его памяти всегда жил Кишинев, и все другие Кишиневы, и коллективный Кишинев, который — он был уверен — когда-нибудь будет угрожать еврейскому народу.
Между тем мелкие неприятности продолжали преследовать его. Однажды в ночном поезде из Ровно во Львов он проснулся от легкого шума. Включив свет, увидел, что дверь в коридор открыта и его одежда исчезла. Он немедленно дернул сигнальный шнур; через секунду поезд остановился, появились железнодорожные служащие, и все выбежали на полотно, чтобы посмотреть, что будет. Разумеется, вор, каковы бы ни были его прочие качества, не решился бы спрыгнуть на ходу с мчащегося поезда и спрыгнул, когда поезд остановился. Видно было, как он бежит. Началось отчаянное преследование. Одежда Жаботинского, которая, разумеется, не была свернута в удобный узелок, мешала вору, он бросил ее, и ему удалось спастись… У Жаботинского отлегло от сердца, и он написал Ане: "Не правда ли — это увлекательно?"
Главное, о чем писал Жаботинский Ане во время польского турне, кроме рассказа о своем передвижении, были деньги. Турне организовал импресарио, лекции стали для Жаботинского основным источником дохода, и он никогда не забывал о вечной Аниной заботе — как свести концы с концами. В каждом письме после "политического отчета" следовал отчет о деньгах, которые он послал ей или собирается послать, или надеется, что сможет послать.
Именно в это время он ощутил как дело чести необходимость выполнить неожиданное финансовое обязательство. Когда он сидел в тюрьме в Акко, он получил множество предложений финансовой помощи от друзей, сочувствующих тяжелому положению его семьи — Ани и Эри, матери, Тамар и ее сына. Из Америки предложение займа пришло от миллионера-филантропа Натана Штрауса. Однако он предпочел принять предложение знаменитого еврейского издателя в Берлине — А.И. Штибеля. Это Штибель предложил ему сделать перевод на иврит двадцати четырех песней дантовской "Божественной комедии" по 20 фунтов стерлингов за песнь и послал ему аванс в 500 фунтов. Начав в Акко, он продолжал трудиться над тем, что, вероятно, является самым трудным переводом во все времена. Но хотя он влюбился в свой труд и его проблемы, превратности судьбы постоянно ему мешали, и к 1927 году он завершил перевод только десяти песней из двадцати пяти, за которые Штибель заплатил. А в 1927 году из-за девальвации на важном рынке — в Восточной Европе — тяжелые времена настали и для Штибеля. Ему страшно нужны были деньги, и он попросил Бенциона Каца, знаменитого еврейского издателя и журналиста, обратиться к тем писателям, которые получили от Штибеля аванс и не представили рукописей. Никто из них не отозвался — кроме Жаботинского. Так как денег у него тоже не было, он не мог расплатиться в ближайшее время. И поэтому предложил перевести, кроме остававшихся пятнадцати песней, все тридцать четыре, до самого конца, за те же деньги. По совету Бенциона Каца он в конце концов разработал план, позволявший ему в несколько платежей выплатить 200 фунтов, которые он был должен, из своих журналистских и литературных гонораров.
Помог благоприятный, хотя и незначительный, поворот в его финансовых делах. После долгих переговоров он взял на себя писание еженедельных статей для варшавской "Хайнт", ежедневной газеты на идише, и нью-йоркской "Морген Джорнал"; вместе это давало бы 220 долларов (по тем временам — около 50 фунтов).
Но по-видимому, долгий период материальных затруднений ничему его не научил. И точно так же он не понял или не рассчитал, до чего мал окажется предполагаемый доход от обеих газет. Во всяком случае, вскоре после возвращения в Париж ему пришлось снова собираться в дорогу. Перед отъездом на месяц с лекциями в Чехословакию, где еврейская община была не в пример богаче, чем в Польше, он сообщил Якоби, что заработок от этого турне он отдаст партии.
Заработок оказался не слишком велик. Турне пришлось прервать — он поспешил в Париж, где Ане предстояла операция аппендицита. После операции здоровье ее улучшилось, а потом их обрадовала еще одна добрая весть: Эри принял участие в конкурсе по математике для поступления в университет и занял четвертое место из 500 участников.
ГЛАВА ШЕСТИДЕСЯТАЯ
В НАЧАЛЕ апреля 1927 года, узнав о смерти Луиджи Луццатто, итальянского государственного деятеля-еврея, возможно, последнего из великих либералов девятнадцатого века, находившегося в центре итальянской политической жизни в то время, когда Жаботинский учился в Риме, — Жаботинский написал статью, в которой дал самое глубокое и всеобъемлющее изложение своей социальной философии. Он назвал эту статью "Мы, буржуазия". О ее неувядаемой актуальности можно судить по тому, что произошло на шестьдесят лет позже. Редактор одной из главных американских газет, для которого имя Жаботинского не значило ничего, или очень мало, прочел эту статью в английском переводе. Он немедленно перепечатал в своей газете ее центральную часть под тем же названием[139].
"В противовес либеральному мышлению [которое сам он впитал когда-то и которому никогда не изменял] в мире и в особенности в Европе, развиваются идеи, которые несут этому мышлению смерть.
Мышление девятнадцатого века более не в моде и отправлено в шкаф со старыми тряпками. Слова "либерал" и "демократ" стали ругательными, а идеология свободы оттеснена идеологией полицейского управления. В Америке вам запрещают пить вино и распространять идеи Дарвина. В Италии вам запрещено думать, в России — дышать. Право голосовать, ответственность правительства — все это теперь описывается как прогнивший парламентаризм. Государства, которые их еще не уничтожили, бросают завистливые взгляды на Россию, Испанию и Италию.
…Идея прогресса человечества заменена идеей единственного класса — носителя всех добродетелей прогресса… каковой, следовательно, победит и будет угнетать всех остальных, одновременно устанавливая законом для себя самого целую серию привилегий во всех областях жизни. Идеология девятнадцатого века была отброшена, развалена и заклеймена самым зловещим клеймом нашего времени — "буржуазия".
Это еще можно было бы стерпеть, — продолжал Жаботинский. — По-настоящему плохо было то, что сегодняшней буржуазии не хватило воли отразить эту атаку, как если бы ей не хватало веры в себя. Правда, она сохранила свою собственность, но ей не хватает руководящей идеи. "Она морально поджала хвост". Стесняясь громко провозглашать свои лозунги, она бормочет, и заикается, и потупляет глаза, когда ей приходится произносить такие слова, как свобода, равенство и всеобщее избирательное право. Лучшие ее представители, которые всю жизнь считали классовый закон проклятием, теперь нередко тайно, а иногда и явно, заискивают перед проповедниками классовой политики.
И неминуемо, — прибавил он, — еврейская буржуазия оказалась наиболее экстремистской, потому что таков еврейский обычай себя вести.
И потому я прежде всего хочу протестовать против поджатых хвостов и сконфуженных лиц. Нет в мире причин для нас стыдиться, друг мой буржуй. Вспоминая Луццатти, я укрепляюсь в своей незыблемой верности идеологии девятнадцатого столетия. Я верю в священные и бессмертные тряпки, которые закинули на чердак. Я верю в свободу слова и союзов, собраний и печати; в демократию, всеобщее избирательное право, равенство перед законом, в идею надклассовой позиции и с бесконечным презрением и отвращением отношусь ко всем другим идеологиям".
Он пишет, что в прошлом рассматривал все эти проблемы объективно и даже с некоторым сочувствием. В 1910 году он написал, что "национализация средств производства — неизбежное и желательное последствие социального прогресса". Но после эксперимента, проведенного в двух странах — в Советском Союзе и в Палестине, он изменил свое мнение. "Я не верю, что социалистический режим желателен, неизбежен и даже возможен.
Выяснилось, что индивидуальность является основой творчества, и ее основной пружиной была и будет та сила, что выталкивает человека выше уровня коллектива. Выяснилось, что творчество невозможно в обществе, из которого эта сила удалена. Творчество возможно только в таком обществе, где частной инициативе улыбается надежда и обещано отдельное вознаграждение.