Идея, которую он внушил и укрепил, была общность судьбы между нами, юношами, живущими комфортабельно и безопасно в солнечной Южной Африке, и огромной массой евреев, которые, в отличие от наших родителей, остались в Восточной Европе под градом всевозможных экономических и социальных бедствий. Никакие профессиональные знания, никакая культура не могут им помочь. Их ненавидят, презирают, унижают, преследуют; они находятся под постоянной угрозой физического нападения и печальной реальности медленного экономического угасания. Для тех, кто не готов покориться этой судьбе, имеются под рукой два решения: использовать их взрывной потенциал силами коммунизма, с целью разрушить существующий порядок и принести угнетенным утопические времена, когда все будут равны, евреи и неевреи; или же восстановить их жизнь как евреев в единственном месте, где она возможна, — в их собственном государстве…
Жаботинский всей своей личностью внушал идею самоосуществления. Еврей может осуществиться как личность только в том обществе, которое будет поощрять его быть тем, кто он есть. Жаботинский рассматривал духовную неукорененность как не меньшую опасность, чем отсутствие физической безопасности. История и традиции — не учебник. Они часть личности. Тот, кто стирает их печать, кто скрывает чувства, какие они вызывают, похож на того, кто скрывает себя, кто предает себя. Опасность духовного обнищания, сказал Жаботинский, всего больше именно там, где внешнее давление всего слабее или не существует вовсе"[274].
Хотя ревизионистам — организаторам его турне не удалось собрать фонды, на которые они заставили его надеяться, Жаботинский чувствовал, что сделал полезную вмятину на благодушии этой доброй сионистской общины.
В Кейптауне он удостоился дружеского приема у премьер-министра, генерала Герцога, и получил возможность не только разъяснить идеологический дух ревизионизма, но и высказать высокую оценку сохранению национальным правительством традиционной просионистской линии, начатой его предшественником, генералом Сматсом. Жаботинскому удалось также провести свободный час с самим Сматсом, ныне лидером оппозиции, и вспомнить о так радовавшей его поддержке генерала в его борьбе за Еврейский легион.
И именно в середине освежающего пребывания в Южной Африке Жаботинский получил сообщение из Лондона, из отдела колоний, что британское правительство приняло решение запретить ему возвращение в Палестину.
Официальным предлогом для этого решения, принятого верховным комиссаром сэром Джоном Чанселором, была речь, произнесенная Жаботинским в Тель-Авиве, которую Чанселор назвал подстрекательской. Действительно, Жаботинский 23 декабря произнес речь перед аудиторией в 6000 человек. Английский перевод этой речи попал в картотеку отдела колоний и чиновник, м-р Мэйл, доложивший министру о предлагаемом решении верховного комиссара, добавил от себя: "Я сомневаюсь, что речь в Тель-Авиве 23 декабря сама по себе оправдывает такое решение. Однако вопрос находится в компетенции верховного комиссара, и я полагаю, что нам следует сообщить: "министр оставляет это дело полностью на его усмотрение". Другой чиновник, Харолд Бекет, думает, что может сложиться впечатление, будто "министру идея не нравится, но он не желает брать на себя ответственность за ее отмену". Он предложил Пасфилу ответить, что у него "нет возражений". Формула Бекета была немедленно принята главой департамента Ближнего Востока, сэром Джоном Шукбургом.
Совет был передан лорду Пасфилу 30 января, но в этот же день (за четыре дня до того, как Пасфил дал согласие) другой чиновник, Уильямс, заметил: "У нас, вероятно, будут неприятности с полковником Веджвудом, когда об исключении г-на Жаботинского станет известно".
Полковник Веджвуд действительно не был поставлен в известность о том, что планировалось сделать с Жаботинским, но два других члена парламента, завзятые антисионисты, даже не делавшие вида, что читали речь, были явно проинструктированы кем-то из отдела колоний с очевидным намерением заранее создать обвинение Жаботинского в общественном мнении. Парламентский запрос к министру был назначен на это самое 30 января. 5 февраля "Хансард" сообщает, что полковник Ховард Бюри спросил министра, обратил ли он внимание на "чрезвычайно возбуждающую речь", произнесенную Жаботинским 23 декабря, и "почему по поводу этой речи не предприняты шаги, согласно распоряжению о возмутителях спокойствия".
Когда д-р Друммонд Шилс, заместитель премьер-министра в парламенте, отвечал на этот вопрос, он не сообщил, что отдел колоний и в мыслях не имел позволить Жаботинскому хоть один день в суде; идея была одна — выгнать его из Палестины. Он мягко сказал, что "видел доклад" об этой речи и думает, что "и для евреев и для арабов было бы полезно говорить об этих вещах более спокойно".
Но за ответом Шилса последовал "дополнительный" вопрос. Коллега Бюри капитан И. Н. Беннет спросил, "известно ли министру, что в 1920 году, после амнистии, Жаботинский был выслан из Палестины и по договоренности не мог туда возвращаться".
На это ответа дано не было. Случилось так, что никто из друзей Жаботинского в парламенте — ни Эмери, ни Веджвуд, ни Ормсби Гор и никто другой — не присутствовали там в это время, и только много позже (17 марта) они смогли просветить своих коллег по этому поводу. Сам д-р Шилс просто не знал ответа. Когда впоследствии, после бури в парламенте и получения письма-протеста от Эмери и протеста от самого Жаботинского, выяснилось, что отдел колоний вообще не имел у себя информации ни о деятельности Жаботинского во время войны, ни о сокрушительном судебном постановлении, в котором генеральный адвокат камня на камне не оставил от обвинения Жаботинского.
Этому отсутствию информации в бумагах отдела колоний, которые в 1921 году должны были быть переданы в Иностранный отдел, сознательно содействовало Сионистское правление. Так написал Жаботинский в своем письме Ревизионистскому правлению. В 1925 году Жаботинский попросил Сионистское правление переслать соответствующую информацию в отдел колоний, а правление, проводившее кампанию по очернению Жаботинского, сделать это отказалась.
Шилс, человек в министерстве колоний новый, раскаивался в оскорбительном обращении с Жаботинским, в котором он, по своему неведению, принял участие. Вообще хотя он и полностью зависел от своих более профессиональных подчиненных, он явно не был злым человеком. Прочитав речь Жаботинского от 23 декабря, он назвал ее (в заметке от 1 февраля) "красноречивой и логичной", а через неделю после инцидента в Палате общин, написал:
"По-видимому, те, кто его знает, о нем хорошего мнения; мы создали о нем неправильное впечатление, особенно после того, как я не смог прекратить добавления капитана Беннета.
Выступая до него, я сказал, что он [Жаботинский] смотрит на еврейский вопрос логично, а люди с логикой всегда доставляют беспокойство правительству. Но как бы положительно настроен он ни был — и, быть может, даже прав в оценке ситуации, — для мира и порядка в Палестине он представляет опасность".
Жаботинский в своем письме протеста против нападок парламента написал, что речь, произнесенная им в Тель-Авиве, не имеет ни одного пассажа, который можно было бы назвать подстрекательским… "Есть несколько тысяч свидетелей, которые меня слышали, и я готов вызвать на суд любого, кто скажет, что моя речь была "бунтарской".
Это был классический пример сдержанности и преуменьшения. В речи не только не было ничего бунтарского (и английский перевод в отделе колоний был верным), во всей речи не было ни одного слова, которое можно было бы счесть оскорбительным для арабов. Замечания по поводу арабов состояли из анализа взглядов некоторых евреев, считавших, что, делая им уступки, можно было бы достигнуть сближения. Холодное рассмотрение этого взгляда, сказал он, показывает, что это просто невозможно. Там, где это пробовали, всегда наступал провал. Это не значит, — заявил он, — что мы лучше [чем арабы], и не доказывает обратного, но — невозможно". Он указал на то, что зверские атаки во время августовских беспорядков имели место в Хевроне и Цфате. "Катастрофа произошла именно там, где евреи жили с арабами бок о бо". Все предложенные пути к миру были демонстративно ошибочны. Он проанализировал и предложение о законодательном совете; это, заявил он, вместо мира принесет войну.
Жаботинский повторил то, что так часто говорил своим слушателям: историю Декларации Бальфура и мандата. Он не только объяснил, до какой степени Британия отступила от мандата, но и жестоко раскритиковал слабую политику Сионистского правления, в особенности ее позицию в отношении комиссии по расследованию. "И если, — сказал он, — вам уже надоело слышать это снова и снова, я заверяю вас, что мне это надоело еще больше. Но врач должен повторять свой диагноз и свои предписания"[275].
Тут не было оснований для обвинения Жаботинского в нарушении закона, и у некоторых чиновников отдела колоний это вызвало немалое замешательство. Яснее всего оно выразилось в мнении Пасфилда. Даже после того, как он кратко реферировал рекомендации своего кабинета, он колебался, давать ли оперативные инструкции, и только 20 февраля, после того как его стал торопить Шукбург (скромно заметивший, что "есть аргументы и за и против этого предложения"), написал:
"Думаю, что предложение верховного комиссара не может быть здесь отвергнуто. Тел[еграфируйте] и напишите в Мининдел. Через некоторое время [милостиво добавил он] вежливо известите г-на Ж."
Тем не менее дискуссия в министерстве продолжалась еще несколько недель, но, имея в руках это утверждение, чиновники уже могли смело заявить, что "верховный комиссар решил не впускать м-ра Ж. в Палестину из-за речи, которую он произнес в Тель-Авиве 23 декабря. Министр утвердил решение верховного комиссара"[276].
Прошло почти шесть недель, пока было написано письмо, извещающее Жаботинского о пагубном приказе (9 апреля 1930 г.).