"Я не думаю, — писал он Маховеру 10 марта 1931 года, — что кто-нибудь мог бы обвинить меня в изобретении проблем или попытках навязать людям собственные взгляды. Но когда я требую, чтобы определенный вопрос был внесен в повестку дня теперь, независимо от последствий, то это должно быть сделано… Я вынужден настаивать, чтобы вопрос о том, что мы сделаем, если потерпим неудачу на конгрессе, был рассмотрен руководством — конфиденциально, разумеется, — в течение следующих нескольких дней; если мы найдем формулу для соглашения — хорошо; если нет, то надо рассмотреть пути и средства для безболезненного расставания".
Тем не менее через несколько дней он принял совет Лихтгейма отложить все это до окончания выборов. И потому он был удивлен, когда Лихтгейм неожиданно снял свое предложение, а Гроссман напрямик написал Жаботинскому, что желает "помериться силами" и чтобы игра шла в открытую. "Я хочу довести борьбу до конца и увидеть результат".
20 марта 1931 года Жаботинский написал Лихтгейму:
"Меня ничуть не интересует, какая сторона получит большинство, хотя я совершенно уверен, что большинство пойдет за мной. Меня интересует только один вопрос: можем ли мы найти компромисс? Пока я верил, что обе стороны хотят найти компромисс, я продолжал игру, которую ненавижу и терпеть не могу (орал на всю Польшу, что мы должны пойти на конгресс, чтобы завоевать Сионистскую организацию, — все это совершенно против моих убеждений). Теперь все выглядит так, словно часть самых влиятельных наших членов в принципе против компромисса. Значит, каково ни будет большинство, некоторому меньшинству придется отделиться… Если раскола не избежать, я предпочитаю, чтобы он начался сразу, и по крайней мере я смогу поберечь энергию и не надрываться на избирательной кампании.
Нет нужды рассказывать тебе, как горько мне видеть, как ломается ревизионизм, но я предпочитаю идти прямо с половиной, или с одной третью, или даже только с двенадцатью членами движения, чем закончить мои сионистские дни в качестве "оппозиции" толпе духовных ублюдков, называющих себя Сионистской организацией, толпе, которую я холодно и безгранично презираю. Увы, но вот что получилось".
Затем от Гроссмана пришло предложение созвать полное собрание всех членов Всемирного ревизионистского правления на 5 и 6 апреля в Булони как нейтральном месте между Парижем и Лондоном.
По-видимому, на этом заседании, как вспоминает его участник Шехтман, не оказалось и минуты, особенно вначале, когда бы слышалась хоть какая-то гармоническая нота. Дискуссия, как вспоминает Шехтман, была "долгой и желчной"[344]. И все-таки в конце участники достигли соглашения, центральная часть которого приближалась к взглядам Жаботинского. Текст соглашения, подписанный всеми участниками, хранится в Институте Жаботинского.
Там пишется, что, если Сионистский конгресс не примет резолюцию о том, что цель сионизма — создание еврейского большинства в Палестине, правление сионистов-ревизионистов, все целиком, предложит выход Всемирного ревизионистского движения из Сионистской организации.
То был год, когда Жаботинского, одна за другой, преследовали неприятности. Помимо труднейших обстоятельств, непрестанно создававшихся британским наступлением на сионизм, пришлось бороться с расширением трещины внутри ревизионистского руководства, что стало для него жестокой душевной и умственной мукой.
И не менее болезненным было для него отлучение от Палестины. Но каким-то образом именно в эти месяцы Жаботинский оборвал свои напряженные занятия политикой — лекции, бесчисленные письма, партийные дела, заседания. Он запер дверь перед яростью и шумом битв и столкновений, позволив себе роскошь литературного и философского творчества; но он не только периодически прерывал поток своих статей о сионистской идеологии и актуальных проблемах статьями и эссеистикой на самые разнообразные темы. В этот период мы встречаем его статьи о мировом кризисе, об англо-индийских отношениях, об отношениях между Востоком и Западом; он вспоминает историю черного еврея из Африки Лобаголы, служившего в Еврейском легионе; рецензирует воспоминания Дениса Райтца о бурской войне, пишет эссе о женщинах-романистках, об удовольствии писать в вагоне поезда, пишет ностальгические воспоминания об Одессе, городе, в котором он родился. Поездка в Южную Африку породила целую серию статей о политике, о социальных проблемах, об острове Мадейра, куда из Южной Африки и обратно за несколько часов доставляет лодка. И все написанное умещалось в ежедневное расписание; это был отдых, построенный на более глубоких уровнях сознания.
Так, когда к дню его пятидесятилетия — 18 октября 1930 года — пришло поздравление от группы студентов из Литвы, он откликнулся стихами. Содержание их — идеологическое, направление — политическое. Это ода реке Иордан, звенящее утверждение наследственной принадлежности всей Палестины евреям. Припев там такой: "Два берега у Иордана, этот наш и другой тоже". В нем же высказана мечта Жаботинского о мирных отношениях с арабскими жителями. "Тут араба сын, сын назаретянина и мой будут наслаждаться довольством и покоем".
Даже если Жаботинский написал это под влиянием момента, "Смол а-Ярден" ("Левый берег Иордана"), благодаря красоте своего языка и тональности вскоре стала одной из любимейших песен движения "Бейтар".
В эти же невеселые месяцы Жаботинский написал работу, внесшую серьезный вклад в развитие иврита. Эта тоненькая книжица с сухим названием "Ивритское произношение" может считаться хорошим учебником. Но для обычного читателя она содержит не только колдовскую прозу Жаботинского, не только свод его глубокого и плодотворного изучения того, как следует говорить на иврите. Иврит все-таки не использовался для ежедневного разговора уже пятнадцать столетий, а потом, в начале своего возрождения, был подчинен ашкеназийскому произношению. Жаботинский шел по следам Бен-Йеуды, отца разговорного иврита, установившего сефардское произношение. Но хотя дети Палестины говорили "по-сефардски", вся ивритская поэзия и речь старшего поколения звучала по-ашкеназийски. Только Жаботинский личным примером смело определил еще в двадцатые годы, что на иврите надо говорить и сочинять стихи в сефардском, а не в ашкеназийском ритме. К 1930 году все крупные поэты уже писали на иврите сефардов. Но и это было не все.
В своем эссе Жаботинский, владевший столь многими европейскими языками, прибавил еще один удивительный тезис, обосновав его теоретически. Он отказался от распространенной идеи о близком родстве иврита и арабского языка. Он писал: "Когда наш язык развивался в древней Эрец-Исраэль, мы практически не имели контактов с арабами. Слово "араб" находишь в Библии очень редко. Арабский язык развивался в климатических условиях, не похожих на условия в нашей стране: в бескрайних просторах, а не в тесном пространстве между Даном и Беер-Шевой, на плоскости, а не в долинах, в тропической жаре Аравии, а не в прохладном Иерусалиме, в одиночестве пустыни, а не на запруженных толпами перекрестках Ассирии и Египта.
Если мы обратимся к другим языкам в поисках фонетических правил современного иврита, мы должны брать примеры не из арабского, а из языков Запада — особенно тех, которые, подобно ивриту, рождались или развивались на берегах Средиземного моря. Я, например, убежден, что в общем фонетическом настрое… наш древний иврит был гораздо ближе к классическому греческому и латинскому, чем к арабскому"[345].
И конечно, так же, как несколько лет назад, когда он учил группу молодых актеров из Палестины и Берлина избавляться от русского акцента в иврите, он теперь жаловался, что в Палестине каждая группа ашкеназов-иммигрантов внесла в иврит "всякого рода гнусавость… а йеменские евреи уснащают его арабскими гортанными". Он продолжает: "Если правда, что иврит и арабский родственные языки, то таковы же и английский с немецким — однако никто не хочет говорить по-английски с немецким акцентом, как и наоборот".
Его критика всегда была конструктивной:
"Мы не можем угадать, как звучала ивритская речь наших предков. Но одно ясно: их произношение характерно абсолютной аккуратностью. Чтобы понять это, достаточно бросить взгляд на одну строчку в ивритской книге с полностью обозначенными гласными… и увидеть, как велико тональное изобилие в традиционном огласованном отражении… Наши праотцы говорили на языке, богатом фонетическими нюансами. Они четко артикулировали каждый звук, подчеркивали каждый слог. Жаль портить такой язык монотонным треском, который мы сегодня слышим на наших улицах…"[346]
В том же году в письме к Зальцману[347] он сообщает, что стал продолжать перевод дантовского "Ада". Может быть, именно в те минуты стресса и тоски он почувствовал, что нуждается в утешении, во взлете. Две неопубликованные песни "Ада" были найдены в его бумагах после его смерти, и можно предположить, что именно тогда он начал их переводить. Всего он перевел 1400 из 4000 стихов "Ада".
"В своем нынешнем виде, — писал Адольф Гурвич (А.Г. Хорон), сам известный гебраист и многоязычный ученый, — эти десять[348] песен на иврите стоят как монумент, которому нет параллелей в мировой литературе. Много существует языков, на которые Данте был переведен, — и неизбежно был предан. Traduttore, traditore [переводчик-предатель], такая пословица есть у итальянцев. Жаботинскому удалось воздать должное величайшему, самому взыскательному поэту Италии и, вероятно, всей Европы. Иврит передает "Ад" поразительно, прежде всего с технической точностью: полностью верным метром, мозаичной текстурой трудных рифм терцин, соответствием почти всех звукокартин и игры слов; это — свидетельство такой мощи проникновения одного языка и культуры в другой, которая кажется почти неповторимой"