Одинокий волк. Жизнь Жаботинского. Том 2 — страница 77 из 164

У Жаботинского, вероятно, не было иллюзий по поводу реакции, которую вызовет его своевольный поступок, и он, без сомнения, "заковал себя" против этого в течение предыдущих мучительных недель. Ибо, хотя нет сомнения, что его окончательное решение было принято в промежутке между ночью 21 и утром 22 марта, он подумывал об этом и гораздо раньше — как о последней возможности, если провалятся все его усилия добиться примирения.

Он писал своему старому другу Исраэлю Розову 26 декабря, за три месяца до Катовиц, что боится, как бы "принцип вождизма", который он ненавидит и который так часто разоблачал, не оказался, как временная мера, единственным способом обеспечить единство движения.

И крики протеста против него действительно разразились во всем мире. Для врагов вне партии он стал легкой добычей — и они набросились на него с восторгом… Разве они не говорили всегда, что он фашист? Что может служить лучшим доказательством этого? Такой же предсказуемой была ошеломленная реакция многих, может быть, даже большинства его сторонников[439]. Правда, немногим из них были известны все факты, тем более что во время дискуссий Жаботинский никак не критиковал Гроссмана и его коллег. Он просто себя не щадил, публично расхваливая Гроссмана, тогда как в частной обстановке он жаловался тому же Гроссману (и другим членам правления) на его отношение и поведение; на Венской конференции он выразил полную уверенность в верности гроссмановской группы решениям конференции. В своей частной корреспонденции после Катовиц он не скрывал, что понимает — он сам немало способствовал разрушению равновесия среди партийного руководства своей излишней терпимостью к коллегам, которые фактически его игнорировали и разочаровывали, позволяя им (как он писал), "слишком долго считать меня покорным по характеру"[440]. Но и теперь, некоторое время после Катовиц, он воздерживался от ответа на яростные статьи Гроссмана против него в "Хайнт". Он объяснял свои действия в очень простых выражениях, так сдержанно, что издатель "Момента", Цви Прилуцкий, только изумлялся. Кларман, присутствовавший при их встрече, рассказывает, что, когда Прилуцкий выразил гнев и возмущение по поводу яростных гроссмановских атак, Жаботинский попробовал успокоить его, хваля Гроссмана не только как талантливого писателя, но и как приличного человека. Прилуцкому это показалось невероятным. Гроссман, вскричал он, ходил по офисам "Момента" и всюду страшно ругал Жаботинского. Жаботинский, сохраняя полное спокойствие, сказал, широко улыбаясь: "Я должен об этом подумать. Может быть, и я и Гроссман ошиблись друг в друге".

Гроссман действительно разбушевался и вышел из рамок. В своих нападках он уже пользовался терминологией лейбористских вождей и пропагандистов. "Путч… потешная диктатура" — так он называл действия Жаботинского интервьюеру из ЕТА, и это была типичная для него реакция[441]. "Мне трудно постичь, — писал он в "Хайнт" 26 марта, — как можно примирить демократические принципы с диктатурой человека, который скидывает свои одежды, как восточная танцовщица свои покрывала". Значение этой и последующих статей усиливалось тем, что "Хайнт" за последнее время развила отчаянную антиревизионистскую политику. Жаботинский, много лет печатавший там еженедельные статьи, ушел оттуда в знак протеста. Осенью 1932 года он договорился о еженедельных статьях с соперничающим "Моментом".

Неоднократное изучение всех доступных фактов этого спора совершенно ясно обосновывает моральное оправдание реакции Жаботинского. С 1929 года, когда Гроссману было поручено управление партийными делами в Лондоне, он повел себя высокомерно по отношению к Жаботинскому и Парижской группе. Было немало случаев, когда он просто игнорировал их взгляды, и Зиновий Темкин сердито отметил (когда Гроссман стал настаивать, чтобы "Дер найер вег" и даже 'Рассвет" были переведены в Лондон), что он старается захватить все функции партии. Самому Жаботинскому пришлось написать Маховеру, что ревизионистская политика проводится в полном пренебрежении к его взглядам. Впечатление это так широко распространилось, что Гроссман счел необходимым напечатать опровержение. Он не удержался и в официальном партийном бюллетене высказал свое неудовольствие и даже враждебность по отношению к "Бейтару" и палестинской партийной организации, что вынудило Жаботинского сделать ему выговор (опять-таки приватно).

Видимо, у поведения Гроссмана были глубокие психологические корни. Когда он брал на себя руководство Лондонским правлением, он рассчитывал, что повседневное влияние Парижской группы исключается. Он был недоволен переводом молодого Бенджамина Акцина из Парижской группы в лондонский офис в качестве генерального секретаря и отправил его обратно в Париж.

Много лет спустя профессор Акции раскрыл, в чем было дело. Он написал:

"[Гроссман] был единственным [из ревизионистских лидеров]… кто не принимал автоматически лидерства Жаботинского. Не зная о моих чувствах к Жаботинскому… как к человеку, который на голову выше нас всех, и что его лидерство принимается как аксиома, он часто меня спрашивал: "А что такое есть в Жаботинском, чего нет во мне?" Другими словами, он был готов рассматривать себя как соперника Жаботинского за руководство Ревизионистским движением. Все члены Парижской группы знали о его амбициях и это создавало… недостаток доверия и симпатии к нему"[442].

Холодность, перемена отношения — это встречается в политике нередко. Однако честь требует: когда ты это проявляешь, то следующий шаг — уход в отставку. Гроссман согрешил трижды: несмотря на неоспоримый текст, он отрицал, что он и его коллеги приняли принцип приоритета; он знал, что беспрецедентная власть в движении, которая была ему дарована в Вене, была выражением уверенности, что он и его коллеги останутся верны их единогласному решению; он, конечно, не мог требовать или верить, что Жаботинский, для которого право на независимое ревизионистское действие было главным в политике, передаст ему, Гроссману, контроль над движением, если он хоть на минуту заподозрит, что Гроссман с коллегами покинут его позицию (или уже сделали это). Говорить, что в интерпретации Венской резолюции было "недоразумение", оскорбительно для здравого смысла, но если сам Гроссман верил, что по основному вопросу возможно "недоразумение", то не оставалось другой альтернативы, кроме исправления возникших последствий. Это можно было сделать, только приняв в высшей степени разумное предложение Жаботинского — восстановить в правлении равновесие и выполнять единогласно принятое Венское решение[443]. К тому же это была единственная возможность смыть подозрение, выражавшееся там и сям, что Гроссман с коллегами сознательно обманули Жаботинского, проголосовав в Вене за эту резолюцию.

Гроссман был очень умным человеком, и, даже увлекшись амбициями (и как выяснилось, завистью к Жаботинскому), он вряд ли оставался бы столь непоколебимым, если бы не был уверен, что за ним стоит большинство, а Жаботинский не может ничего законно предпринять до следующей Всемирной конференции.

И это, видимо, стало той точкой, когда Жаботинский увидел, что может освободиться из ловушки, в которую попал. Он мог решить стоявшую перед ним дилемму, спасти единство по крайней мере большинства в движении и свою честную политику, только открыто разрушив расчеты Гроссмана на законность, зная, что за это видимое нарушение подвергнется жестокой критике и злословию.

Своим смелым ударом Жаботинский мгновенно все перевернул, и под обстрелом оказался Гроссман. Свободный референдум обещал сорвать покров тумана с неясного положения. Правда, он сулил не только выбор между двумя политическими путями, но и выбор личности руководителя, а Гроссман с коллегами, видимо, не понимали, что в глазах народных масс Жаботинский оставался совершенно недостижимым для их атак. Со времен легиона, защиты Иерусалима, тюрьмы в Акко он был живой легендой, историческим национальным героем для масс еврейского народа. Годы оппозиции сионистскому руководству только усилили и углубили любовь и уважение к нему, ибо выявили точность его политического анализа, предвидений и предостережений, непоколебимую честность политической позиции и, не в последнюю очередь, теплоту, с которой он разделял страдания народа, и сильнейшее чувство естественного самоуважения, которое он умел внушать самым невысокопоставленным его представителям.

Правда, немалая часть нации была научена его ненавидеть ради политической выгоды, но то же самое приходилось, в большей или меньшей степени, терпеть многим великим людям. Справедливо будет сказать, что среди великих людей современности, достигших вершин естественного предводительства своим народом, никто после Гарибальди не вызывал такой любви и преданности, как Жаботинский у своего поколения. Человек, который всегда и неизменно проповедовал идею равенства — "каждый человек — король", сам воспринимался как король среди людей, король "с чувством локтя". Один из его последователей, блестящий политический философ и лингвист Адольф (Адя) Гуревич, стараясь кратко охарактеризовать чувства людей к Жаботинскому, однажды написал, что если бы Жаботинский жил в Древнем Риме, его объявили бы богом.

Его победа на референдуме была предрешена, и если у кого-нибудь были сомнения, они исчезли после его призыва участвовать в выборах на Сионистский конгресс и заявления, что он сам тоже будет в них участвовать. То, что Гроссман обличал как легкомысленную и даже аморальную перемену фронта, воспринималось движением как щедрая уступка Жаботинского общественному мнению, которое, как он публично признал, оказалось в своем большинстве за то, чтобы остаться в Сионистской организации. Более того, он не скрыл того, что его внутреннее отношение к Сионистской организации не изменилось, но так же,