Одинокое мое счастье — страница 20 из 76

Вильной. Кто говорил, кому говорил, в связи с чем — этого я тогда не запомнил.

Мне ведь совершенно не было дела до неизвестного мне капитана Степанова. Слышал я этот разговор и эту случайную фразу уже здесь, то есть там, в Батуме, и слышал, сколько помнится, летом, едва приехал. Вероятнее всего, разговор о капитане Степанове мог произойти как раз потому, что этот капитан Степанов не прошел конкурса в Академию, а значит — капитан Степанов из разговора и капитан Степанов, муж Натальи Александровны, — являются одним лицом! И из этого могло выйти тоже только одно: этот Степанов — Сашин друг. Я это открыл, и меня затрясло от приступа ревности.

Рассказ Самойлы Василича я определил слезливой пиеской для девиц: ах, несчастная любовь, тиран родитель вроде Монтекки, смерть любимой, горе любящего, и в финале памятник, поставленный соперником. Отдать в театр — весь сезон будет обеспечен аншлаг, а галантерейным лавкам за носовые платочки — баснословные барыши. Рассказ Самойлы Василича меня не тронул. Но ревностью я переполнился сверх меры и тому причиной нашел следующее. Я увидел капитана Степанова человеком пусть недалеким, не преодолевшим конкурса в Академию, и не орлом, если оперировать определениями Самойлы Василича, но человеком благородным, способным на глубокие чувства и единственным из всех нас по-настоящему несчастным. Я думаю, что этого его чувства Наталья Александровна не знала. Но я подумал, что если бы она знала, то неуважительного своего отношения к мужу не изменила бы, из чего выходила человеком поверхностным и капризным. И увлечение ее мной выходило случайным. Она не увидела меня. Она просто поддалась своему капризу, предметом которого мог быть — если не был до того или не будет еще потом — любой другой человек. Вот это-то, вероятно, и было причиной моей ревности, усугубленной тем, что волей поступка, совершенного мной две недели назад, я стал соучастником порочного отношения капризной женщины к благородному человеку. Повторяю, по-настоящему несчастным из всех нас я увидел лишь капитана Степанова.

Самойла Василич говорил что-то свое, что-то рассказывал про Сашу, про его чувство и горе, а я думал совсем другое. Я понял, что люблю Наталью Александровну. И вместе с тем понял, что поступил по отношению к ее мужу подло.

6

От ледяной седловины возобновилась стрельба, сразу из ружейной перешедшая в ружейно-пулеметную, ничуть на татарскую свадьбу не похожую, ибо всякий, кто знал татар — хоть казанских, хоть сибирских, хоть кавказских, — сказал бы, что у них не было заведено обычая на свадьбе пользоваться пулеметами. Я обрадовался этой стрельбе. Она заставила меня вспомнить, что я прежде всего офицер, командир с четко означенными служебными обязанностями, перед которыми любая подлость или праведность совершенно не имели значения, если они не отражались на исполнении этих обязанностей. “Будешь переживать в той, послевоенной, жизни!” — сказал я себе, лукаво зная, что ее у меня не будет.

Мы с Самойлой Василичем вышли из палатки. По-своему справедливо предполагая выступление полусотни на выручку товарищам, хорунжий Махаев строил казаков.

— Вот садит! — говорили казаки про пулемет и перебирали по родству тех, кто сейчас под этим пулеметом был. — Щуряк у меня там!.. Тебе он шурин, а мне родной дядька!.. Ага, а у меня там брательник!

— Все наши! Всех выручать надо! Правильно я говорю? — куражливо вскричал Тешша.

— Я те! — пригрозил ему хорунжий Махаев, направляясь ко мне доложить о построении.

Я дал команду разойтись, а хорунжего Махаева, Трапезникова и Самойлу Василича пригласил к карте.

— Вот, господа, мы здесь. А он, — разумеется, противник, — здесь! — показал я на обходное ущелье.

— Сквозняком мимо нас продуют, ваше благородие! — сразу понял мои опасения насчет флангового удара Трапезников.

— Снег не даст, — возразил хорунжий Махаев.

— Едрическая сила! — укорил меня взглядом Самойла Василич за то, что я не открывал этого раньше. — Вот где надо его ловить! — тронул он пальцем карту в месте Марфутки Никонорихи.

— И я это приказываю! — раздельно и четко сказал я.

— А командир Александр Алексеич? — попытался возразить хорунжий Махаев.

— Задача поставлена самим начальником отряда. Я имею особые полномочия! — солгал я, вдруг ощущая, как это легко и завораживающе — лгать.

И далее я все делал с этим легким и завораживающим ощущением, и мне все удавалось легко, и все походило на нечто такое, как если бы я вдруг, выпив в хорошей компании друзей, заразился компанией и бросил на пропой все мои деньги: а пьем, ребята! разберемся потом! Чудесная русская черта. И ею заразились казаки. Я помнил вчерашнюю их абсолютную принадлежность Саше и ждал проявлений этой принадлежности. Я ждал, что хорунжий Махаев снова спросит: “А командир? А казаки наши за ледяной седловиной?” Я даже ждал, что с этим подступят ко мне все остальные, и, ожидая, я с легкостью думал, пусть подступят, пусть даже откажутся подчиняться мне. Я буду выполнять задачу один. Наверно, это была наша общая с Сашей черта. И наверно, в этом было что-то казачье. Потому казаки не подступались, а сначала как бы в недоумении, не веря, но потом все более сноровисто, все более деловито и все более легко взялись собираться к работам на Марфутке.

Я набросал записку в отряд, строго следя за тем, чтобы в ней было лишь сообщение о противнике, обнаружившем себя боем, и не было бы никаких моих личных соображений, то есть не было бы моей претензии на штабной хлеб. В таком виде она давала полковнику Фадееву больше шансов на снисхождение и положительную реакцию.

Ко мне подошел Климентий, тот, кто своим мощным голосом едва не выжил всех из столовой палатки.

— Ваше благородие, — попросил он. — Вы Савушку, виноват, урядника Расковалова в отряд посылаете. Прикажите письмецо мое в Бутаковку переправить. Не то он отказывает — мне не до письмецов, говорит.

Я передал уряднику Расковалову его письмо.

— Что, жалко Агнейку-то вдовухой оставлять? — поддел Клементия за моей спиной урядник Расковалов.

Хорунжему Махаеву, старшему по работам на Марфутке, я нарисовал схему позиции и способ ее оборудования. Он угрюмо выслушал указания, взял листок и откозырял.

— Вот вернется командир и все к лешему переприкажет! — не удержавшись в последний момент, себе под нос буркнул он.

Я весело подмигнул ему в спину и, немного проводив казаков, вернулся переодеться.

— Стихают! — показал Самойла Василич за седловину.

— Хорошо. Должно, скоро придут! — кивнул я.

— Должно, так, — от сглаза крестясь, согласился Самойла Василич.

Он принес мне казачьи полушубок, шапку, сапоги. С его помощью я переоделся. Он же перевязал мне погоны и подогнал портупею. Я прибрал бумаги, огляделся и пошел на Марфутку.

— Идите, идите от греха! — напутствовал меня Самойла Василич. — А с Лександром Лексеичем я сам столкуюсь. Буди, не съест совсем-то уж.

Поглядев на часы, я велел Самойле Василичу не позднее семи утра прибыть с завтраком. Он шумно вздохнул, что могло означать лишь одно — он-то придет, да вот не придет ли на Марфутку раньше другой приказ.

— Я остаюсь на Марфутке при любых обстоятельствах, и посему завтрак туда подать не позднее указанного срока! — прикрикнул я.

Казаки на Марфутке приступали к работам. Их слышно было даже через пронзительный скрип моих шагов. Я растревожился. Под такой шум мы прозеваем неприятеля. “А в сорок-то винтовок мы что тут сделаем? — кольнула меня тревога.

Об окопах не могло быть и речи. Казаки разгребали снег и мулами свозили сваленные деревья в бруствер по гребню, ствол к стволу сучьями наружу, в сторону противника, особо следя за тем, чтобы не топтать видимого ему склона.

— Чтобы и в биноклю не разглядели! — говорили они.

Оборудовать запасной позиции мы не поспевали. Да она и не была нужна. Оставив гребень, мы открыли бы дорогу в отряд. А для сохранения полусотни более смысла было не затевать дела вообще.

Стрельба за седловиной угасла. Я рассчитал время возвращения Саши, и чем ближе оно было, тем более я гнал казаков. Я видел яростные глаза Саши и слышал свирепые его слова: “На мерина — и аллюр три креста из полусотни!” — и я знал, что не уйду. Мне более нигде не было места, как только здесь. Я вспомнил поучения Раджаба о том, что на войне для пользы дела и пользы своей надо думать только о войне, и увидел, сколько они ошибочны. Я думал только о том, что войны не касалось. Я думал о Наталье Александровне и ее муже. И от этих дум мне было хорошо. С ними я легко принимал свое небытие. И все-таки, когда прибежал совершенно измученный Бутаков-Баран и сообщил, что все вернулись — правда, без Томлина, — от предстоящего мне объяснения с Сашей я испытал душевный дискомфорт.

— Что есаул? — спросил я через удары сердца.

— Как вышли, ваше благородие, так все и пали — столько умаялись! — чрезвычайно весело сказал Бутаков-Баран.

— Что Томлин? — спросил я.

— Господин есаул распорядились днем снова пойти в поиск. Сейчас тёмно, несподручно, и снегу — во! — снова весело ответил Бутаков-Баран.

— Так что за бой? — опять спросил я.

И опять весело же Бутаков-Баран сказал, что все пустяшно.

— Что же пулеметы? Откуда? — спросил я, от его веселости раздражаясь.

— Господин есаул сказали — утром проверим! — едва не в счастии ответил Бутаков-Баран.

Дальше с ним разговаривать было бесполезно. “Ну, господин есаул, — сказал я Саше. — Теперь нас рассудит день”. Я так сказал и подумал, как славно вышло, что Саша ушел с охотниками. Я отпустил Бутакова-Барана отдохнуть.

— Передайте Самойле Василичу, чтобы он не очень-то будил казаков и особенно господина есаула! — с улыбкой напутствовал я его, хотя догадывался — через какой-нибудь час Саша уже будет здесь. И, выгадывая этот час, еще более гнал я казаков. Я видел, как, несмотря на их старания, медленно движется работа, и злился, кричал, понукал, кривясь от боли в ранах, бегал из конца в конец и нет-нет да тревожился о боевом охранении, не прозевает ли, не уснет ли и не попадется ли неприятельским охотникам. Казаки, спотыкаясь от усталости, успевали бодрить меня уверенностью, чт