Одинокое мое счастье — страница 36 из 76

Я его ругал, но чуял, что, в сущности, оба мы оказывались хороши. И мне теперь оставалось рыскать по улочкам в надежде на которой-то увидеть его. Что же — занятие, достойное офицера. “А вот дать ему пинкарей — толку-то поболее будет!” — посоветовал я в отношении себя.

Меня и без пинкарей потерли изрядно, пока я выдирался, захватив крестик в кулак от тревоги его потерять, и на мое счастье в той улочке, по которой я пришел, я натолкнулся на извозчика. Он сам окликнул меня, так как я совсем не ждал его встретить сразу же.

— Так что, ваше благородие, господин офицер, верно я рассудил, что вы будете в этой улице! — закричал он. — Думаю, человек сделал Божье дело, дал страждному, — значит, он добрый человек. А у доброго всегда все прямое да ближнее. Эта улочка-то к вокзалу ближняя!

— Желающего судьба ведет!.. — отреагировал я на его философию.

— Бог, Бог всех ведет! — поугрюмел на мои фарисейства извозчик.

— Да что ж там! — сменил я разговор. — Там и в вокзал не войти, не только к кассам!

— Так что же у кассов вам делать, ваше благородие? — отозвался он. — Там непременно в цепью сцепились армян дюжины две, а иным и не подойти. Уж такой народ, что самый ловкий по всему свету! Вам и до вечера к кассам не пробиться. Это вы суету себе придумали — нынче же в полдень на вокзал поехать, когда поезд только к ночи будет!

— Так ведь билет же надо! — не совсем понял я, о чем он.

— Тьфу на билет, прости меня, Господи, грешного! — перекрестился он. — Я советую сейчас где ни то отдохнуть, а к поезду я вас здесь встречу, и вещички ваши привезу, и в вагон подсоблю. Божие дело вы сотворили. Грех вам не помочь! — он еще перекрестился.

— А билет? — спросил я.

— Дадите кондуктору, сколько там — тем и обойдется! — подсказал он.

— Что дадите? — раздельно, в полном непонимании того, как это: дадите, спросил я.

— Да обыкновенно, ваше благородие! Дадите кондуктору и езжайте себе хоть куда! — не понял моих слов он.

Я же, конечно, вспомнил своего бедного подпоручика Кутырева, говорящего о близящейся катастрофе. Я и вокзальное безумие присовокупил в иллюстрацию его слов. Я и декабрьский наш позор, а следом и позор в Восточной Пруссии сюда прибавил. Но, вместе взятые, они никак не одолевали непонятного слова “дадите”.

— Что дадите? — спросил я еще раз.

— Да ведь билета вы, ваше благородие, вполне можете не получить. И что же, вам год в вокзале жить? — снова не понял меня он.

— Так, стало быть, я поеду бесплатно для того, кто меня повезет? — спросил я.

Извозчик снова перекрестился — видно, и сам понял весь грех своего совета.

— Ну, барин, — сказал он в испуге. — Господь с вами! А только мы — что ж. Мы — как сподобнее! — И, отвергая возможные в его понятии мои

подозрения насчет денег для семьи утопленника, он быстро стал объяснять, как и кому отдал их, повторяя, что у них, у молокан, такого, чтобы чужое взять, — не бывает никогда.

Я без него знал, что не бывает. Меня не волновало, дошли ли деньги до семьи. Я знал, что дошли. Меня гнало в тупик другое — как же и на основании чего возьмет с меня плату один человек, а повезет другой. И — того хуже — как же этот один человек за свой обман и за свое воровство потом получит с другого человека, обманутого и обворованного, еще и жалованье. И — еще хуже — как это все можно советовать в качестве примера. Вот уж доподлинно становилось по Кутыреву: масса граждан осознала несоответствие своего положения с их представлениями об этом положении! — то есть хам осознал, что нормы, заставляющие его прятать свою суть, не соответствуют его сути!

Я велел молоканину ехать в ближайшую гостиницу. Когда вывернули вновь к мосту, я в стороне увидел новый, строящийся. Я велел поехать к нему. Молоканин безропотно повиновался и отыскал вдоль рельсов некую тропу, по которой и поехал, порой рискуя опрокинуться. Хребет стал от меня по левую руку столь близко, что стал просто казаться стеной.

Когда я взошел на мост, рабочие остановили работу. Я не сомневался, что кто-то из них сейчас спешно зовет начальника. И начальник меня встретил тотчас же — довольно молодой и энергичный инженер в форменном платье, в пенсне и с маленькой, но красивой бородкой. Мы представились друг другу. Я рассказал, как наблюдал за строительством с горы, когда стал выходить из госпиталя в город, как несколько раз порывался прийти. Он было принялся показывать мне мост, металлический, легкий, весь инженерный — другого слова и придумать ему было нельзя. Но увидел, что я на ветру буквально деревенею, и заспешил увести меня с ветра, а потом и совсем предложил ехать к нему на квартиру.

Дорогой он стал расспрашивать о боях. Я не хотел говорить и заставил его рассказать о строительстве. Он во всех деталях стал пояснять мне свое решение, свои расчеты, называть людей, работающих с ним, рассказывать про свою жену, с которой они поженились уже во время строительства моста и которую он привез сюда всего двумя месяцами назад. Звали его Владимир Леонтьевич, а жену — Ирина Владимировна. По тому, как он это сказал, я понял — он ее в домашней обстановке называет дочкой, а она его папиком. Был он чином коллежский асессор, то есть равен был мне. Он очень обрадовался, узнав, что родом я из Екатеринбурга, ибо сам родом был из нашей же Пермской губернии.

— А не знаете ли вы там станцию Баженово? — спросил он.

Я ответил, что бывать тех местах мне не приходилось, но станцию знаю.

— Вот в тех местах отец-то мой некоторое время строил дорогу. Какие чудные детские годы я провел там! — воскликнул он и потом с этим восторженным чувством представлял меня своей жене.

Еще в дороге, между инженерными пояснениями, он стал говорить о плачевном состоянии хозяйства страны и приводить примеры этого плачевного состояния — ну вот хотя бы положение с железнодорожными перевозками.

— Ведь черт знает что! — вскричал он про железную дорогу, а молоканин с укоризной обернулся. Владимир Леонтьевич заметил укоризну и стал поправляться: — Да, да, каюсь. Великий пост! Но ведь мм... аллах... мм... ну, одним словом, ничто ни на что не походит! А цены-то стали как расти! Я уж не стану говорить про свой мост, стоимость которого обойдется казне и городу в двойную, а то и в тройную копеечку! Я вот спрошу у нашего, образно выражаясь, поводыря, почем нынче фунт-то подковочных гвоздей!

А я по его прибавочной частице “то”, характерной уральскому говору, в самом деле признал в нем земляка.

— Этак-то ведь скоро на армии все отразится. Как начнут поставщики драть-то, если уж не начали. Солдатику-то надо будет выстрелить, а ему приказывать будут не стрелять: патрон сильно дорого казне обошелся!

— Да уж очень тоскливо вы, Владимир Леонтьевич, армию видите! — в соображениях армейской корпоративности возразил я. — Ведь одно дело было нам, раненым офицерам, вспоминать все увиденные неприглядности вашей армии, и другое было дело слышать хотя бы намеки на них от человека постороннего.

— А вот я вам сейчас в два-то счета распишу экономический закон — сами увидите! — живо отозвался на возражение Владимир Леонтьевич, даже в удовольствии прихолив и без того красивую свою бородку.

— Кроме экономического закона есть еще дух русского солдата! — совсем не к месту продолжил я возражение все из той же корпоративности. Более глубоко возражать мне не хотелось.

— С духом-то хорошо, государь мой Борис Алексеевич! Да сильно нас противник снарядами давит. А это-то уже экономический закон. Сколько я полагаю, к осени-то нам нечем будет воевать! — сильно и с прежним восторгом гнул он свою линию.

Я вспомнил бутаковцев и прежде всего этот эпизод, когда все поняли, что с Марфутки никому живым не уйти. И среди общего молчания только казак по прозвищу Теща сказал и ни себе, и никому:

— Придавят нас, как вшу на ногте!

— Задохни! — оборвал его хорунжий Махаев.

— Вот доля! — снова сказал казак Теща. — Я безотцовство хлебал. И моим достанется то же!

— Задохни, говорю! — оскалился хорунжий Махаев. Был такой разговор среди моих казаков, когда они поняли, что с Марфутки им живыми не уйти. Они поняли. Но никто не шевельнулся даже оглянуться.

Я напрягся к Владимиру Леонтьевичу неприязнью, хотя прекрасно понимал, что он был прав, и я сам знал о нашем огневом обеспечении, которое оказывалось ниже обеспечения столетней давности. Но и меня понять было можно. Хороший буду я командир, если стану в решении своих боевых задач и в решении задач обеспечения моих людей оперировать не уставом и не необходимостью, а экономическим законом, проваливающим наше тыловое хозяйство. Поставят мне задачу и дадут тысячу патронов — я буду решать ее одним способом. А поставят задачу и дадут один патрон — я буду ее решать способом другим. И — никаких экономических законов для меня не должно существовать. Иначе скоро и к социалистам скатиться. Исходя из этого, я жестко сказал Владимиру Леонтьевичу:

— Виновных — на виселицу. На их место — добросовестных грамотных патриотов. Вот и весь экономический закон на время войны.

— Ну, вы уж, батенька, не скажите так-то при Ирине Владимировне! Она существо хрупкое, а вы уж очень круты, Борис Алексеевич! — стал успокаивать меня Владимир Леонтьевич, а потом спохватился: — Да и тему-то сменить пора. Сейчас отобедаем. А к поезду я вас провожу сам. У меня с начальником станции приятельские отношения. Вы только не судите строго мои хоромы. Хорошие-то квартиры с началом войны уже все заняты. Мы с Ириной Владимировной рады уже тому, что такую нашли!

От обеда и горячего вина с гвоздикой, специально мне приготовленного, я не отказался, потом не переборол себя, поддался уговорам хозяев и заснул на диванчике, укрытый пледом. Проснулся я в одиночестве. Холодный неуютный полумрак узкой, чужой квартиры напомнил мне, что я за все время после выхода моего из-под ареста впервые остался один.

— Один, как тот утопленник в реке! — сравнил я свое состояние и опять отметил чувство моей сопричастности к смерти всех, кому я хотел стать близким. Я подумал, что, пожалуй, и на Владимира Леонтьевича распространится моя причастность, пожалуй, так и на Ксеничку Ивановну! Нет, положительно, мне следовало от этих бездельнических рефлексий бежать в действующую часть.