Одинокое мое счастье — страница 49 из 76

— А что в этих аулах напишешь!

— Отчего же вы задержались? — спросил я.

Он опять ответил после молчания.

— На границе, Борис Алексеевич, никакой службы не будет, если с той стороной не найдешь отношений. Со своими на своей стороне сойдешься — они тебя сведут с той стороной. И что на той стороне затевается — ты уже знаешь. Вот тогда и будет служба. Мы на Олту тоже нашли своих на той стороне. Народ живет там армянский. А ему турченята — ну серпом вот по этому месту.

— Как едрическая сила! — вспомнил я вечную присказку Самойлы Василича.

— Почти что так, — кивнул он. — С превеликим удовольствием нам эти армяне способствовали. По-русски они — ни слова. Мы по-армянски — ни слова. Но турецкий язык с кыргызским схожими оказались. Вот на этаком мы толковать и пристроились. Армяне нас провели втихомолку по ущельям верст за сорок. А там мы нос к носу уткнулись в их колонну. Мы выходим из-за поворота — и они, и расстояния меж нами — палкой докинешь, то есть уже не скроешься. Погонишки там, кокарды, шашки, винтовки мы сняли заранее, в обмотанном виде везли на ишаке, будто мы местные. А что же местные — рожи-то наши не спрячешь, рожи-то наши при всей нашей азиатскости — все равно русские! Наш кон, что они нас не ждали. Нас четверо и местный армянин с нами. Их же — ротная колонна. И без дозора. Армяшка — молодец. Он сразу — к ним и билям-гулям всякий завел. А мы с Иваном будто невзначай к ишаку рядом встали, а Петро с Гришей Спицыным у нас за спинами — оружие наизготовку. Видим, они армяшке не верят. Мы пару раз залпом как ахнули — и бежать. Они — тоже. А Гриша Спицын, варначья голова, успел документы у одного из кармана прихватить. Через речку перескакивать — он в поспешке оступился, по шапку в воде оказался. А те уже у нас на закорках. Так весь день до темноты уходили, и Гриша весь день в мокром был. Шубейку, конечно, мы по очереди ему меняли, чтобы он хоть в сухой шубейке был. А сапоги и прочее — все равно мокрые. Ночью он у нас упал. Тут уж сам знаешь, Борис Алексеевич, далеко не уйдешь. И в деревню тоже не зайдешь — по всем деревням ихних наплывает, турок то есть. Утром поглядели мы сверху на одну деревню — а их там черно, как вшей, маленькие такие, черненькие. Забрались мы на ночь в урман, завели огонь — давай нашего Гришу сушить и оттирать. Он уже горячий. Снег прикладываешь — так снег будто шипит. Ночь и день в урмане просидели. Умер наш Гриша. Решили — выйдем на дорогу. По дороге легче нести. Надеялись, что ночью никого на дороге не встретим. Уже к своим подходить стали, вон уже седловина видна стала. Место открытое. Деревня рядом. “Обойдем кустами?” — друг друга спрашиваем. А никаких сил нет обходить. — “А, — сказали, — казачье дело — когда кон, а когда Иерихон. Может, сегодня будет кон!” — и пошли. Они нас накрыли из винтовок. Без спроса. Мы не стерпели да пару раз тоже ответили.

— Мы слышали! — сказал я.

— Зря Саша кинулся нас искать. Не помог бы. А себя подставил. Место открытое, склон и овраг с речкой. Мы сразу опять в урман вернулись. Я думал, что они следом кинутся. Но и то еще думал, уж коли они сплошь ущелье заняли, то и на Марфутку уже вышли. То есть, думал, Саша заставу уже увел. А вышло, что вы Марфутку успели перехватить.

Я не стал объяснять сотнику Томлину, как все было на самом деле. Я только сказал, покрываясь марфуткинским инеем:

— И вас мы не выручили, и полусотню я положил!

Сказал и вдруг понял, что мне никуда от этого человека не уйти.

— Да, тоскливо сейчас в Бутаковке! — поглядел сотник Томлин куда-то повдоль улицы, будто в той стороне была его Бутаковка.

Я вновь подумал, что ни у Саши, ни у меня не было своего дома, и в случае чего, мне некуда будет возвращаться.

Тем временем обе крысы гуськом прошествовали обратно во двор, и снова там встревожились кони. Мы встали.

Ночью я написал письмо Ксеничке Ивановне. Я писал и удивлялся тому, как далеко от меня оказывалась Наталья Александровна. Возбуждало меня лишь то, что завтра мне предстояло встретиться с ее мужем. Если бы не это обстоятельство, я вполне мог бы считать себя спокойным.

17

В понедельник поутру я имел неприятный разговор с полковником Алимпиевым, воспринявшим мою просьбу о переводе меня в отряд полковника Генина исключительно в связи с Натальей Александровной.

— Вы заставляете изменить о вас мнение! — жестко сказал он.

— Смею вас уверить, ваше высокоблагородие, в отсутствии каких-либо сторонних, внеслужебных, причин в моем выборе! — дерзко сказал я приготовленной фразой.

— Извольте не перечить! — повысил голос полковник Алимпиев.

Окрик был ему столь несвойственным, что исказил его лицо, и это на меня подействовало угнетающим образом. Четыре месяца назад в Олтинском отряде полковник Фадеев тоже разговаривал со мной в повышенном тоне.

— Служить надобно, паренек, а не заниматься опозореньем мундира! — распекал меня полковник Фадеев, стараясь напустить вид, будто распекает другого.

Впрочем, тогда для меня осталось загадкой, обо мне или нет говорил он.

Теперь же было явственно, что полковник Алимпиев видит во мне капризного и лживого человека, отступающего из-за страсти к женщине от своего слова, более того, он видит во мне человека интригующего — коли нельзя быть в самом Батуме, так я буду подле него! Со стороны, возможно, так и было. Со стороны любой мог представить себе картину, в которой я один раз отказываюсь исполнять задачу командования и иду под суд, а другой раз вопреки слову чести рвусь к исполнению этой задачи. При такой картине станет у всякого заподозрить меня в вышеозначенных пороках.

Но весь день Светлого Воскресения я провел в размышлении. Слова сотника Томлина, вот эти слова: “Вам, Борис Алексеевич, старому погранцу-бутаковцу, место у себя мы всегда исхлопочем!” — и чувство своего одиночества, чувство своей бездомности. какое пришло мне в разговоре с сотником Томлиным на скамейке, — эти два обстоятельства сильно задели меня. По спокойном размышлении они мое первое мимолетное желание укрепили и дали вызреть решению, которое я и понес полковнику Алимпиеву, совсем не увидев в нем ни отступления от своего слова, ни интриги.

Во вчерашний день я, как и все остальные, проснулся от стука в дверь. Стучал денщик капитана Степанова, приглашающего нас на завтрак. Разумеется, все откликнулись и, дружно приложившись к остаткам вчерашней, или, сказать, ночной трапезы, отправились к нему. И, разумеется, я приглашение проигнорировал. Скрывая это, я рискнул изобразить собой барышню, гражданскую шляпу, для которых ночное бдение стало губительным.

— Да что вы, капитан! У душки Степаши все в лучшем виде поправим! — пристали ко мне мои гости.

— Боречка, да ведь ты всегда был впереди всякого! Ты всегда умел пить! Что же сегодня? — опустив истинную и известную ему причину моего поведения, пристал более всех поручик Шерман.

— Оставьте, поручик! — входя в роль, в изнеможении сказал я.

— Молодец! Никто ни о чем не догадывается! — шепнул поручик Шерман.

— Да и я не пойду! — улегся вдруг на диван сотник Томлин.

— Ну, воистину Христос воскрес! Что же это творится в войсках доблестной Его Императорского Величества Кавказской армии! — закатил глаза поручик Шерман.

Однако мы выдержали осаду. Все ушли, а мы остались молча лежать. Сотник Томлин, кажется, дремал. Да и было с чего. Ночью он баскачил долее всех. Все упали, кому где Господь привел. А он при убранном свете ходил по номеру, сокрушался слабостью товарищей, по его мнению, упавших раньше срока, рассуждал сам с собой. В тревоге за него я тоже не ложился. А потом все-таки разулся, снял френч и лег на половину моей кровати, вторую отдавая ему. Вообще, сколько я ни просил до того, постель мою все отказались занять, говоря, что и так-то сверх меры воспользовались моим гостеприимством. Я лежал, но уснуть не мог и изредка просил сотника Томлина устроиться рядом. А он или сидел около стола, или подходил к окну, или выходил в прихожую и там ворчал над разбросанной амуницией, или шел ко мне и останавливался.

— Что? — спрашивал я.

— Спят! — в каком-то недовольстве говорил он.

— Так и вы спите, Григорий Севостьянович! — уже без надежды предлагал я.

— Спать — не мудре! — отвечал он и отходил к столу шарить в поисках стакана и водки.

Один раз он вдруг запел. Голос его оказался на редкость красивым. Но он не стал им пьяно играть. Я вспомнил казака Климентия с его могучим ревом и, дождавшись конца песни, спросил, не пел ли Томлин с ним.

— С кем? С этим? — в пренебрежении спросил Томлин и вдруг зло прибавил: — Терпеть не могу!

Я от удивления поднял с подушки голову — он ли, сотник ли Томлин это говорит. Он же, еще раз хватив водки, зло повторил:

— Терпеть не могу! — и скрипнул зубами. — Аул, аул! А что аул! Скотину выгнать, а остальных гранатами! Лично! Гранатами — и нет аула! А то: аул, аул! В спину стрелять — аул. В глаза днем смотреть и пресмыкаться: гаспадин, гаспадин! — а ночью глотки резать — это аул. Ну, так я его гранатами — вот и аул!

Этак вышло ночью, а утром он не пошел со всеми к капитану Степанову, улегся подремать. Но, к слову, улегся не надолго. Вскоре он встал. Мы сходили в храм, отобедали, погуляли по набережной.

— Нет, на линию! — сказал он в непроходимой скуке.

Я же не в силах не думать о Наталье Александровне, пытался представить, как там у капитана Степанова и у нее все происходит — ночевала ли она на даче и приехала только что, или поехала с дачи вслед за мной, или капитан Степанов сам поспешил вчера на дачу. “Как просто с моим Степашей! Он бы сейчас на коленях тащился за мной!” — вспомнил я слова Натальи Александровны.

Я был не в силах не думать о ней. Но в это же время никакого чувства ревности, никакого иного чувства, кроме чувства законченности наших отношений, у меня не было. Мне было печально и пусто от враз происшедшего. Мне было жалко себя, себя не сегодняшнего, а того, мучающегося и жившего ею четыре месяца. И мне было неловко от мысли о капитане Степанове, вдруг из области воображения перешедшего в реальность и, возможно, уже сегодня долженствующего стать моим знакомым. Мне было вот так и мне было спокойно. И я думал, что вот так спокойно мне будет через девяносто лет, в ненужном мне одна тысяча девятьсот, то есть не в