Вероятнее всего, это было обыкновенной трусостью. Чтобы преодолеть ее, мне моего боевого опыта не хватало. Потому я трусливо и глупо, как Махара, пошел к речке, первым ступил в нее, захлестнувшую мне голенища, споткнулся несколько раз на камнях и вышел на другой берег, кажется, уже с дыркой меж лопаток.
При моем приближении рой больших мух слетел с убитых. Жужжание их вплелось в клекот реки, в псалом Махары, в шаги лошадей, в молчание стен. Была в этом какая-то красивость, какая-то декадентскость, чего, конечно, я никогда не переносил. Я повернулся к Махаре с приказом замолчать. И в это время раздался выстрел. Я столько дернулся, что мне за себя стало стыдно. Сразу у меня получилось и дернуться, и осознать себя трусом. Более того, сразу же получилось отметить некоторую неладность в выстреле. Раздался он не от стены, а от убитых солдат. И раздался он как-то особенно, даже странно, раздался не выстрелом, а гораздо более мягким звуком. Однако осознать, не отметить, а осознать, постичь эту неладность получилось у меня уже после того, как стыд меня захлестнул, после того, как ударом сердца пробухала целая секунда. Стыд захлестнул, секунда пробухала — и я постиг, что выстрел был каким-то странным, каким-то живым и донельзя привычным звуком.
— Федор, ты чо? Кожа короткая, что ли? — спросил недовольно один убитый солдат.
— А? — со сна отозвался ему другой.
— Кожа короткая, что ли, говорю. Глаза закрыл, так зад открылся? — снова спросил первый убитый солдат.
— Дак чо! — лениво отмахнулся второй.
Я же при сем, как бы это сказать, не при выстреле, а при сем весьма не благородном, но весьма естественном действе и при сем разговоре двух, опять же как бы это сказать, двух убитых солдат встал в нерешительности или в каком-то ином, но похожем на нерешительность и не имеющем никакого отношения к службе, чувстве, мол, как же, ведь неудобно присутствовать при интимном отправлении ветреной — или ветряной, сразу и не определиться с грамматикой — нужды. Я так остановился, а потом, напрочь забыв об уставе, о мундире офицера, о своем начальническом положении, сел снимать сапоги и выжимать портянки — дескать вот как я ничего не вижу, ничего не слышу, при сем не присутствую. Из такого моего поступка само собой выходило — за восемь лет службы я ничему не научился. Из этого же выходило — я принадлежал к той категории солдатиков, про которых Раджаб, передразнивая кого-то, говорил словом “не обучены-с”.
Службу же проявил прапорщик Беклемищев.
— Что? — взревел он и замахал револьвером.
А я сидел и отмечал, сколь все его движения не отточены, сколь они пусты и некрасивы. Но с тем же я отмечал как раз и некое присутствие в нем службы.
— Что? Скотоартель! Встать! Смирно! — взревел прапорщик Беклемищев и далее плеснул на солдат каким-то бесконечным языковедческим исследованием, среди которого я смог выделить лишь слова о том, что мать этих солдат должна быть как-то очень сложно раскочевряжена, ибо являлась она не кем иным, а расщелиной болотной, причем не просто расщелиной болотной, а еще и через кобылью трещину и куда-то в какой-то суконно-моченый чулок.
Появление самого слова “расщелина” в его языковедческом труде было объяснимо, а все остальное было плодом фантазии, формотворчеством, тою же красивостью и той же декадентскостью, которых я переносить не мог. Я заморщился и посмотрел на застывшего Махару, словно бы пригласил его увидеть красивость и декадентскость в прапорщике Беклемищеве, увидеть и равно же заморщиться.
Солдаты оказались бородатыми мужиками, действительно санитарами из команды фельдфебеля Харитонова. Они были посланы за медикаментами. Но страх их перед четниками вышел столь велик, что лишил сил. Они шли-шли, а потом легли и уснули.
— Спаси Бог, какого страху терпеть приходится, ваше высокоблагородие! — сказали они мне.
— Что значит “приходится”? Вы этак не в первый раз? — спросил я.
— Да каждый раз на этом месте. Ровно кто ноги подсекат. Как до воды доходим, так падам и спим! — сказали они.
— А потом? — спросил я.
— Потом ништо, ваше высокоблагородие! Потом все ладно. Потом — слава Богу! — в облегчении, будто их уже миновало, затрясли они бородами.
Да и то сказать, одна винтовка с одной обоймой в пять патронов на двоих смелости не множила. Армия катастрофически не получала оружия. Сказывался тот экономический закон, о котором с удовольствием говорил Владимир Леонтьевич, закон, по которому Германия со своим потенциалом в мизинец против потенциала России с ломовую лошадь била Россию, или как передавал с удовольствием же, чисто российским удовольствием, чью-то остроту один из офицеров Артвинского штаба, они, германцы, крыли нас снарядами, а мы, русские, крыли их матом. Воевать нам ставало нечем. В папке у меня на столе росла кипа заявок от боевых частей на боезапас, удовлетворить которые я мог едва ли каждую десятую.
— Ныне без раненых обошлось идти, слава тебе, Господи! Ныне хоть раненых не везем. Что-то притих ныне турок! — сказали санитары.
— Почему он притих? — спросил я.
— Так что, ваше высокоблагородие, потому что метет ныне страсть как. Здесь теплынь и духота, а у нас метет. Не знам, как обратно доберемся! — снова затрясли бородами санитары.
Далее до Керика мы добрались без затей и повернули обратно.
— Вам понятно задание, прапорщик? — спросил я про дорогу у прапорщика Беклемищева, и мы повернули обратно.
По выходе из расщелины духота ударила чувствительно. Чусовские наши скалы-бойцы и кулебяки, то есть громоздившиеся по северной, морской стороне, тучи, о которых я уже упоминал, будто сжали воздух и как-то зримо приблизились. Едва мы доехали до аула, как они стали мертветь и желтеть, а потом с размаху упали на нас желтой стеной каменного по своей плотности и тяжести дождя. До вечера все на эту стену таращились, все ею восхищались, испытывали некое удовольствие от ее силы, от сознания своего присутствия при этой силе. К вечеру же с заметной боязнью этой силы все стали прижиматься ближе друг к другу, стали собираться кучками. Пришли в канцелярию взводный урядник Петрючий, унтер Сичкарев, доктор Степан Петрович. Пришли, поставили в сенях негнувшиеся от воды шинели, обтерли сапоги и смирно расселись на лавку вдоль стены.
— Водица! — сказал каждый с одним и тем же выражением боязливого восхищения, а потом каждый прибавил еще заранее придуманную причину прихода.
Я сказал Махаре приготовить баню. По сговору его с дружинником, состоявшим при кухне, дружинник держал баню постоянно горячей, и сейчас ему составило трудов, как говорят в таких случаях у нас на Урале, баню только выбздавать, то есть напустить с каменки жару и закрыть. Я хорошо выпарился, потом немного посидел в предбаннике, через открытую дверь которого мне к ногам летели осколки и пыль — иного не сказать — желтой дождевой стены. Потом я ушел к себе в комнату, одышливо повалился на тахту. Я стал понимать — если дожди будут повторяться со столь быстрой периодичностью, мне здесь не служить.
4
Утро вновь стало великолепным. Я проснулся от сильного желания женщины. Во сне ко мне пришла Наталья Александровна, обнажилась — вся легкая, чистая, светящаяся изнутри, как, вероятно, могла светиться не она, а Ксеничка Ивановна. Она подошла близко-близко, обдала меня теплом. Я увидел ее светлые и беззащитные курчавинки на том месте. Я подхватил ее и положил в постель. А она мне вдруг сказала о предстоящей ей сегодня поездке в Японию.
— Да вы же там мне измените! — вскричал я.
— Нет! — сказала она нежно, но вместе и отчужденно, так как говорят человеку, с которым уже расстались, но к которому еще таят какое-то чувство. — Нет. С господином Куроки мы будем общаться только духовно.
— Вот вздор мелете, барышня! — вспылил я и не замедлил проявить свои академические знания. — Коли бы ваш муж учился в академии, то бы превосходно знал сам, — сказал я и отчего-то был доволен своим словом “превосходно”, — он бы превосходно знал сам и вас бы, барышня, научил тому, что следствием японской дисциплины является странная способность обезличивания. Если бы их император поменял Куроки с Ноги, каждая из японских армий была бы в восторге — и это при том, что каждая из армий по-прежнему оставалась бы превосходно боеспособной только против посредственности! Это коренным образом отличало японцев от русской и всех европейских армий!
Я сказал это отчетливо, будто наяву, и сам своим словам удивился. Слова эти принадлежали британскому штабному генералу Гамильтону и были некогда мной употреблены в докладе об операции под деревней Сандепу во время нашей войны с Японией десять лет назад. Думаю, излишне пояснять, что имена Куроки и Ноги — это имена японских командующих армиями в той войне.
Я проснулся с мыслью, уж не Саша ли подает мне знак.
— Да о чем же он может подавать знак? — стал думать я, а видение обнаженной Натальи Александровны меня отвлекло. — Ах, Наталья Александровна! Ах, как бы я вас!.. — сказал я и с какой-то, похожей на вчерашнюю, подловатой мстительностью отметил, что так светиться могла бы только Ксеничка Ивановна.
Я несколько раз глубоко вздохнул, послушал свои легкие, вздохнул еще и еще раз — каждый раз все глубже. Легкие никак не отзывались. Я вскочил с постели с удовольствием и закричал Махаре подавать мне сапоги.
— О чем же ты вчера в расщелине гнусавил? — спросил я его со смехом.
— Виноват, ваше высокоблагородие! — засмущался он.
— А ну-ка, спой еще раз! — попросил я.
— Виноват, не помню, ваше высокоблагородие! — отказался Махара.
— А я помню! Кажется, вот это: “Внемли гласу моему, Царь мой!” Да? — сказал я, но лишь сказал, как по ритму и по какому-то другому неуловимому признаку почувствовал, что Махара вчера говорил что-то иное. — Нет, погоди! — сказал я. — Погоди, рядовой, кажется, я вру! Кажется, другое! Сейчас, сейчас!
Вчера слова псалма на его, Махары, языке и на русском языке как-то удивительно совпадали, а сейчас не совпадали. Я вернулся в ту секунду, когда мы с прапорщиком Беклемищевым упали в каменной россыпи, а Махара остался стоять и довольно сильным, поставленным в семинарии голосом запел псалом. Слова его, Махары, языка впечатались мне. Я вернулся в ту секунду и вспомнил.