Одинокое мое счастье — страница 74 из 76

Я в лучшие-то свои поры не умел и не любил спорить. Теперь же я весь собрался только на том, чтобы не упасть, так как сидеть оказалось труднее, чем стоять. И я подумал, не знал ли об этом заранее этот некто и не велел ли он посадить меня только оттого, что сидеть — в моем состоянии было новым истязанием.

— Смотри, светает. У тебя уже нет времени. Оставь аул и уходи! — сказал я.

— Ладно! — усмехнулся он. — Коли у меня нет времени, то я и буду поступать по-другому. Но ты все-таки меня послушай. Почти два года назад, двадцать седьмого сентября тринадцатого года, в неравном бою был убит мой побратим Зелимхан Харачоевский, или, по-другому, Зелимхан Гушмазукаев. Я думаю, ты как образованный человек понимаешь, о ком я говорю.

“Не черкесы, а чеченцы!” — с некоей исторической дотошностью отметил я себе этническую принадлежность этого некто, потому что действительно осенью позапрошлого года на Кавказе был убит известный разбойник не разбойник, революционер не революцинер, а довольно сильная личность из чеченцев по имени Зелимхан Гушмазукаев. Подлинной его истории до открытия архивов министерства внутренних дел мы не узнаем, но из поданного прессой можно было вынести об этом Зелимхане именно так двояко, как я сказал. Следует отметить, лично я ни в разбойника, ни в революционера не поверил. И не поверил по простой причине — Зелимхан был человеком семейным, имел жену и детей. А из семьи в разбой и революцию пойдет, по моему глубокому убеждению, о котором я, кажется, уже говорил, только дурной человек. Не дурного человека уйти куда-либо из семьи могут заставить только чрезвычайные обстоятельства. Подтверждением тому слова Белого Генерала, Михаила Дмитриевича Скобелева. Помните, у Василия Ивановича Немировича-Данченко есть его, Скобелева, слова, которые я не смогу натвердо процитировать, но звучат они примерно так: ложь, все ложь, и слава и блеск — ложь; разве в этом истинное счастье? человечеству разве этого надо? счастье только в одной доброй семье; там люди спокойны, откровенны... вы уйдете в свои семьи, а я останусь один, начну думать, думать и прихожу к мысли, что все на свете, кроме доброй семьи, — ложь. Да и семья моих батюшки с матушкой, когда батюшка не смог пережить матушки, тому подтверждением. Потому Зелимхан никак не мог уйти в разбой или революцию по своему дурному желанию.

Но как ни то, а Зелимхан — полагаю, вполне симпатичный человек — встал против местных властей и тех из своих соплеменников и односельчан, кто с местными властями сотрудничал. Он убил несколько довольно высокопоставленных чинов, искусно на протяжении многих лет обходил ловушки и даже написал несколько писем вплоть до правительства, в которых объяснял суть своего поведения. Власти в бессилии его поймать прибегли к самому гнусному методу. Они взялись терроризировать безвинное местное население с тем, чтобы вызвать у того злобу по отношению к Зелимхану, и много в том преуспели. И Зелимхан в конце концов остался в одиночестве и был убит в бою против большого отряда преследователей.

— Думаю, ты знаешь, о ком я говорю? — спросил меня этот некто.

— Да, — сказал я.

— Хорошо иметь дело с академическими офицерами. У них все по науке, по книгам и чертежам. Скажи честно, ты ведь верил, что аул твой, и не удосужился дать себе отчет в том, что кто-то может воевать против тебя, не останавливаясь ни перед чем?

Я смолчал. Мне только всплыл офицер из отдела генерал-квартирмейстера, рекомендовавший нам нечто подобное.

— Верил? — переспросил этот некто и в превосходстве перевел свои слова старшинам.

Мехмед-оглу заулыбался. А два других неопределенно дернули плечами, обозначили, что, мол, приняли к сведению.

— Ну так вот, — сказал мне этот некто. — Я родом чеченец. Но родился я в Турции. Надо полагать, ты знаешь, по чьей вине мой народ вынужден был покинуть родину. И эту войну я помню всю жизнь. Скажи, ты помнишь свое детство, капитан? Явно оно было счастливым, прошло в какой-нибудь деревеньке на берегу какой-нибудь вашей реки с пароходами. Дом ваш был если и не полной чашей, то был полон любви к тебе. И тебе не было нужды узнать такое чувство, как тоска по ком-то — разве что только по какой-нибудь очаровательной дочке соседа или друга твоего отца, когда проснулись первые твои чувства. Я же с этой тоской родился, с тоской по родине, которую никогда не видел, а сразу же видел чужую страну и узкие высокие камни на могилах моих родственников, безвременно ушедших от той же тоски по родине. Они лесом стояли — эти камни. И отец вел меня по этому лесу за руку. Вот здесь, говорил, лежит твой дед, здесь лежит твой дядя по этой линии, а здесь дядя по этой линии, здесь еще дед, здесь двоюродный дед, здесь двоюродный брат, умерший совсем младенцем. И не было конца этому перечислению, не было конца этому лесу из узких высоких камней. Вечером он с крыши нашего дома, держа меня за руку, долго смотрел в темнеющую дымку сухих безлесых гор и говорил, что далеко за ними — наша родина. Горы там зеленые и тенистые, луга сочные и ароматные, реки чистые и прохладные. Там, на родине, все, кто сейчас лежит в лесу с деревьями из узких высоких камней, были сильными, стройными воинами, любили стройных красивых женщин, и от той любви рождались хорошие, не тоскующие дети. С самой той поры в меня вселилось представление о том, что моя родина Чечня — это лес из узких высоких камней, под которыми лежат все наши люди, все чеченцы. А та зеленая, тенистая и чистая родина Чечня находится на небе. На земле — лес из узких высоких камней, а на небе за дымкой после вечерней молитвы — зеленая, тенистая, чистая родина. Скажи, капитан, если я и не угадал про твое детство, оно все равно не было похожим на мое.

Я едва держался, чтобы не упасть, и конечно, смолчал. А он продолжил свое.

— И я поставил себе целью, — продолжил он, — я поставил себе целью мстить вам, русским, вашей империи, вашему богу, с виду ягненку, а по сути лютому зверю. Ты ждешь, капитан, что я произнесу слово “волку”. Нет. Волк сильный, умный, честный и открытый зверь. А вы слабые, неумные, продажные и беспощадные твари. У моего отца было достаточно средств, чтобы я смог поехать учиться в Россию, в ваш жуткий и злобный Питер. Я выучился, вот видишь знак, — он показал на знак какого-то учебного заведения под карманом френча, на который я до сего просто не обращал внимания, — я выучился, а потом уехал в Германию учиться другому, учиться тому, как воевать против вас, как мстить вам. К сожалению, я не успел к Зелимхану Харачоевскому. Но я стал ему побратимом, я взял себе его имя. Я и мои люди вместе с ним подняли бы народ на войну с вами. Но я не успел. Зато я поднял народ на войну с вами здесь.

Мне не было сил отвечать ему. Я едва держался, чтобы не упасть. Потому я сказал, показывая на старшин:

— Мне их жалко. — Я так сказал, а потом прибавил: — А тебя мне жалко больше всех.

Трудно сказать, отчего, но мне в самом деле стало его жалко.

— Не повторяй глупостей своего бога. Это не ново и не умно! — сморщился этот некто, взявший имя Зелимхана. — Тебе не может быть сейчас кого-то жалко, кроме себя. И ваш бог, как у вас там, взалкал своему отцу, когда повис на кресте.

— Мне вас жалко! — упрямо сказал я.

— Ну хватит! — озлобился Зелимхан. — У тебя выбор: или приказывай своим сложить оружие, или сдохнешь, как вон тот!

Зелимхан махнул в сторону шелковицы, под которой вчера “она” с сестрами теребила шерсть. Челядь Зелимхана послушно расступилась, кто-то выставил факел, и я увидел под шелковицей Иззет-агу. Он стоял с широко раскинутыми руками и страшно вперед, словно изображал большую птицу. Я не сразу догадался, что он распят на привязанной к шелковице перекладине.

Под языком у меня стало столь морозно, что проще бы сказать словами “он отнялся”. “Вот она!” — подумал я враз о смерти, о войне и о “ней”, о моей Ражите.

Чтобы не показать своего смертного страха, я спросил старшин снова, не стыдно ли им, а потом обернулся к Зелимхану и потребовал, чтобы он пропустил меня к Иззет-аге.

Зелимхан сперва как бы взвесил, выгодно ли ему, и небрежно махнул пропустить.

Я подошел к Иззет-аге и ничего не нашел сказать. А он будто почуял меня. Он поднял разбитую и уже безжизненную голову. Я позвал Махару. Его пропустили. Что сказать, я не знал. И я попросил у него прощения.

— Скажи, — велел я Махаре. — Скажи, что я, русский офицер, прошу у него прощения.

Махара сказал. Иззет-ага ничуть не переменился.

— Скажи, то есть спроси, где “она”? — велел я Махаре и тотчас поправился, посчитав свой вопрос только о “ней” бесчестным. — Спроси, успел ли он отправить семью?

Иззет-ага, верно от имени дочери, очнулся, поднял голову, шевельнул губами, но взгляда на мне уже не мог остановить. Тяжело, из самой груди, тоже разбитой, он сквозь кровь проклокотал, и Махара перевел:

— Он говорит: останься живым и спаси!

— Они здесь? — снова ледяным языком спросил я, а следом испугался своих слов — ведь Зелимхан если не придумал, то сейчас, после моих слов, может придумать их убить.

— Да, — сказал тихо я Иззет-аге, перекрестился и поклонился, сколько смог. И я очень боялся, что на это Иззет-ага снова скажет свои слова о семье, а Зелимхан от его слов придумает их убить.

— Изменника я покарал. С тобой говорить бесполезно, — сказал Зелимхан. — Переводчик нам не нужен. Тем более что он грозил заставить плакать мою мать. Еще материться не научился, а уже грозится!

Зелимхан брезгливо отмахнул пальцами, будто стряхнул с них грязную воду. Шесть четников навалились на Махару. Я и не понял — зачем и что они. А они сбили его с ног. Он, уже на коленях, вырвался от них, согнулся, свернулся в клубок, как сворачивается еж. На него снова навалились вшестером — пятеро в стремлении развернуть его, задрать ему голову, а один, шестой, ожидая с кинжалом. Я не поверил. Я никогда не видел, чтобы шестеро хотели убить одного. Я не поверил. Но то чувство, которое заставляло меня держаться и не упасть во время излияний Зелимхана, сейчас застави