На Нюшкиной избе сидел грач. Изба давно завалилась, один передний угол торчал с куском крыши, со многими слоями щепы. На нем и сидела черная птица. Втянула голову в плечи, не встревожилась, увидев человека. Может, и не видела…
Старик, мелко щупая ногой, спустился по обледеневшим деревянным ступеням. Дунай, побрякивая цепью, кивал когда-то рыже-черной, а теперь седой облезлой мордой со слеповатыми глазами, пытаясь унюхать, что там у него сегодня. Сегодня было, как и вчера — картошка вареная с кусочком старого сала — Колька, дай бог ему здоровья, осенью привез мешок свиных обрезков. Большой мохнатый пес благодарно вильнул хвостом. Васька, просыпаясь, выбрался из собачьей будки, оттягивал поочередно задние лапы. Когда-то кот тоже был большой, черный и пушистый. Облез от старости. Старик считал кота старее себя, тот своей пушистой задницей напоминал ему древнего, выжившего из ума дедка, который портки до половины надел, а дальше забыл, да так и идет. Старик прямо смеялся над ним — было занятно, что есть кто-то, кто старше и слабее, за кем хочешь не хочешь, а надо ходить. И нет ничего хуже, когда самый старый ты.
Он перехватил чугунок ловчее и стал переливать. Дунай, как и хозяин, забыл уже, когда ел жадно и помногу, и теперь сидел на расстоянии и посматривал на своих друзей. На старика, который его кормил и брал с собой в лес, и на Ваську, с которым они много лет уже спали в одной будке, когда бывало не очень холодно. В холода кот уходил к старику.
Васька направился было к миске, но дед пихнул его в бок. Кот и внимания не обратил. Сел и стал вылизываться со сна. Потом поднял на деда круглую голову, уши на ней были давно отморожены, и мявкнул что-то сипло и грубо.
— Я тебе дам… иди за мышами вон сходи! — выругался беззлобно старик и стал распрямляться, покряхтывая. С утра его всегда кособочило, иногда, правда, и целый день…
Он вернулся в избу, постоял, раздумывая. Потрогал шершавое тепло печки, заглянул внутрь и закрыл задвижку. Печка, занимающая почти четверть избы, была небеленая, осенью подмазанная глиной и растрескавшаяся уже, а так и небеленая. Дома ничего делать не хотелось, лучше на улицу. На солнышко морозное посмотреть.
Старик надел уличные валенки с глубокими галошами, неторопливо застегнул фуфайку до самого верха, шапку завязал под подбородком и вышел на крыльцо.
Ему повезло, что один жил в Тупиках. С Катей лучше было, оно ясно, но когда Катя померла, он остался один на всю деревню. Летом в два дома приезжали дачники, но они к нему редко заходили, а уж с осени до весны он жил один. Никто не мешал.
Цветущее, синее и желтое грибное лето сменялось серой мокрой осенью, потом дождь превращался в снег, мело, изба трещала от морозов, день становился короток… а потом опять являлось тепло, снега тяжелели и садились, речка вздувалась, поднимала лед, бурлила грязной водой… и снова все пробивалось сквозь мертвую корку, распускалось и наливалось жизнью. Из года в год. Умершее оживало, и все возвращалось на круги своя. В этом круговороте был большой смысл, и его приятно было наблюдать.
Сам старик жил иначе, он шел сквозь эти круги жизни, внешне все слабее в них участвуя, на самом же деле все больше и больше им принадлежа. Ему оставался последний шаг — тоже как-нибудь иначе устроиться в этом мире. Он чувствовал, что это совсем неплохо.
— Как же так? — приставал какой-нибудь выпивший заезжий рыбачок. — Одному-то скука, дед!
Старик и не пытался ничего объяснить. Вот сейчас он знал, что ничего не будет делать, а ему будет хорошо. Так хорошо, что лучше не надо. И никто его не будет принуждать ни к чему. Раньше он от работы так бывал доволен. От скошенного, валками лежащего луга, вспаханного поля или высокой морозной кучи наколотых дров у дома. Когда-то они радовались, даже выпивали по маленькой с Катей, если у них что-то появлялось, а теперь он перестал любить вещи. Не надо ничего уже было, и от этого, оттого, что ничего ему не надо, было хорошо. Мог взять и пойти, куда хочет. Как в детстве или даже лучше, потому что в детстве все равно что-то надо от жизни — не тебе, так отцу с мамкой. А теперь вот, слава богу, ничего не надо.
Он взял лыжи, увязанные веревочкой, и краем обледеневшей дорожки стал осторожно подниматься за избу, в огород. Дунай всегда заранее знал, куда старик пойдет, и теперь лежал в той стороне рядом с дорожкой. Старик нагнулся и легко расстегнул ветхий ошейник.
Васька не пошел, раньше всегда до озера с ними ходил по дедовой лыжне, иногда проваливался по самые уши, замирал, недовольно обернувшись, и Дунай его носом под брюхо выпёхивал… теперь не пошел. Да и сам старик ни разу в этом году не сходил на рыбалку. С лыжами на плече он тащился мимо старого дровника, полного трухлявых, сгнивших от времени и почти негодных уже дров, мимо сенного когда-то сарая, куда он каждый год подкашивал свежего сена. Он не знал, зачем косит, ворошит, а потом носит это сено взамен старого — ни коровы, ни коз давно не было. Может, и для запаха. Заезжим рыбакам, не знавшим деревенской жизни, нравился запах свежего сена в сарае. Они хранили там свои резиновые лодки и удочки, а иногда и ночевали… Старик раньше знал их по именам, а потом перестал различать — люди и люди. И они перестали обращать на него внимание. Сами чинили сенник, заходили в дом, брали или оставляли ключи.
Старик уже вышел за осек[1], но остановился. Назад обернулся. Посмотрел на старые ветлы над речкой, они едва различались за тихо сыплющимся снежком. Судя по тишине, грачей и там не было. Улетели, зима, значит, возвращается, — в который уже раз шершавая эта мысль поерзала в голове. Старику не хотелось, чтобы они улетали. Он и сейчас-то шел поглядеть, нет ли где проталин в полях, где им было что поклевать.
Когда долгую зиму просидишь, когда ночи такие длинные, что и не знаешь иногда, утро ли, вечер, то уж, конечно, соскучишься. Весной и Колька со своей автолавкой начинает к нему заворачивать, хоть раз в неделю, а бывает. Зимой почти не ездит. Дорогу не чистят.
Деревня никогда не была большой, хотя иногда ему казалось, что была. Дорога — когда-то брусчатка, мощенная ровным камнем, — подходила к Тупикам сверху из Мишелевского леса, в середине деревни сворачивала вниз, к речке, гремела каменным, помещичьим еще мостиком через Тихомандрицу и дальше виляла берегом, потом шла ровной лесной просекой. Следующая деревня была Поповка, там тоже никого не осталось.
Дворов шестьдесят было когда-то в его Тупиках. Не повезло деревне. Сначала укрупняли, в райцентр переселили, потом разрешили вернуться, а потом вообще передали в другой район. Он вспомнил, как переселялись, ломали хороший, только что перекрытый двор, как выла мать, а ему, пацаненку, было страшно. Отец, нестарый еще тогда, не стал в Поповке отстраиваться, такие же, как он, переселенные, без дворов собутыльники нашлись, выпивать начал и замерз пьяный. Остался их наспех собранный дом без сеней и даже без забора вокруг.
Хорошо когда-то было в его деревне, теперь, правда, и не угадывалось ничего, и надо было объяснять, что растащили, что в землю ушло, а что заросло без людской заботы… но его никто не спрашивал. Давнымдавно уже не спрашивал. Как, мол, оно раньше-то было? Старик иногда с удивлением об этом думал. Ему было очень интересно, что раньше, например, было что-то хорошо придумано, а теперь совсем никак. Это важно было понять. Но люди — они тоже стали разными — те, что жили здесь давно, и сегодняшние. Старику мнилось иногда, что те прежние люди бесследно исчезли с этой земли, а эти нынешние родились как-то сами по себе, совсем другими и ни к тем прежним, ни к этой земле отношения уже не имеют.
Он тащился крепким снежным настом, мелко переставляя лыжи, опирался на палку и думал о грачах. Что они едят? Червяков — это понятно, за плугом, за бороной собирают… А чего же сейчас? Они всегда прилетали, когда поля начинали чернеть из-под снега, вдоль дорог собирали, когда по тем дорогам ездили на лошадях. Кое-чем кормились. А теперь-то как?
Нельзя было сказать, что он как-то уж особенно любил этих грачей, даже скорее и не любил за гомон да изгаженный пометом двор, но потом уже, когда Катя померла, стал ждать их каждую весну. Двор оживал, галдел птичьими заботами. Многое в жизни стало неважным, а это наоборот почему-то.
Заранее начинал поглядывать на небо, прикидывал, когда объявятся в этом году, и чаще всего утром вдруг слышал знакомый разговорчик сквозь стены. Вскоре и таять начинало как следует. Грачи были верной приметой.
Он стоял на опушке, глядя на крышу своей избы у речки, на другие повалившиеся и еще стоящие, давно опустевшие жилища людей. Катю свою вспомнил. Когда она жива была, полегче было. Он ее носил. Обезножела Катя, полола в огороде и упала, как скошенная трава. Смотрит на него, а ногами не может шевельнуть. В больнице долго лежала, но так и осталось. Он придумал коляску из велосипедных колес, и она все из нее делала — и в огороде, и у плиты, пол даже мыла… Ну и носил, конечно. В огород, в баню носил свою Катю на руках. Нетяжелая была. Она и вообще-то никогда не была толстая, только когда беременная. Хоть и старый уже, а поднимал, справлялся. Даже смеялись они вместе на это дело, когда он брал ее на руки, как молодую. Катя так и говорила тихо: молодую-то, мол, не носил. Или он принесет ее в баню… хоть и старик уже, а бывало и стеснялся… Всю жизнь они стеснялись друг друга — отчего это?
Он потоптался еще, разглядывая деревню, и пошел обратно.
Было двадцать третье февраля. Старику всегда в этот день непонятно на душе бывало. И тяжеловато, и всяко-разно, иногда, правда, и ничего. Сынок Нюшкин родился двадцать третьего февраля. Они пьянствовали с дружком Колькой. По-соседски начали, а потом Колька еще полдеревни напоил — у них с Нюшкой детей больше десяти лет не было, и Колька тогда чуть не неделю пил.
Старик стоял среди избы с охапкой дров, снег с них стаивал в тепле и бряцал льдышками об пол.
Ему тридцать с чем-то было, Нюше поменьше, у него уже двое пацанов бегали и Катя Юлькой была беременная. С большим пузом ходила…