А художник-ретушер Владимир Кораблинов никуда из редакции не выезжал, с утра до вечера просиживал за большим столом, перегруженным стопами тяжелых книг, кипами фотографий, изрисованных листов, газетных, журнальных вырезок, и казалось, что небольшая комната с большим столом и есть его дом родной.
Прасолова потянуло — не могло не потянуть — к Кораблинову. На ту пору Владимир Александрович был в два раза старше Алексея. Нес он в себе очевидный душевный свет, неизменно в нем выказывались отзывчивость, чуткость на состраданье, терпимость, выпестованные в духовном сословии, — отец служительствовал священником в близворонежском селе Углянец, покуда храм после революции не закрыли. Был Кораблинов также и кладезем знаний. Позже Песков в воспоминательном очерке о начале своей журналистской стези назовет его «человеком-университетом». Таковым Кораблинов стал и для Прасолова. Он повидал многое и многих. Встречался с Маяковским, печатался в его «Новом лефе», был знаком с Воронским, Платоновым, Пильняком. Проехал полстраны. За географическими названиями сквозило пережитое. Дон — здесь, в селе Костомарове, на свадьбе своего старшего брата, вскоре погибшего при отступлении деникинских войск, видел он в один день, как налетели белые — словно чужие, и как налетели красные — словно чужие; для кого же она мать родная — война Гражданская? А мирный тридцатый год — разве не война? С крестьянами, с духовным сословием, с «бывшими»? И ему — три года тюрьмы, ссылки зауральской, сибирской… статья политическая, пятьдесят восьмая, обвинение — мифический монархический заговор. После Сибири жил, работал на Волге: в тяжелую пору приволжские город и деревня предоставили Кораблинову свой кров.
Оба приходили в редакцию в ранний утренний час, когда здесь было непривычно-тихо, да и городские ритмы и шумы еще не набрали разбег. Кораблинов принимался за ретушь или рисунки, а Прасолов — расспрашивал, и широкого размаха был его «вопросник» — от Рафаэля и Рембрандта до живописи передвижников и импрессионистов, от судеб древних придонских племен до будущего одной шестой части земного шара, от дорог Гражданской войны до названий городских улиц. Но больше всего — о писателях. Художник рассказывал о поэтах серебряного века, еще о Блоке, Бунине, Платонове. Сходились на Маяковском, расходились на Есенине: у Кораблинова отношение — сдержанное, для Прасолова же создатель «Анны Снегиной» — среди поэтов первых и любимых.
Однажды Алексей вызвался почитать стихи. До этого Кораблинов их не слышал, и он с радостным удивлением почувствовал, что они — не подобным подобные, почувствовал, как прасоловской мысли тесно в ритмических границах стиха, как она, благодарно оглядываясь на поэтическую традицию, тянется к новому если не по форме, то по сути. Немного было истинно прасоловских строк — резких, упругих, афористичных, но художник, прочитавший за свою жизнь бездну плохих, хороших и прекрасных стихов, в услышанных без труда разглядел искру Божью. Печатать их молодой поэт не торопился, он за два с половиной газете отданных года не опубликовал и десятка их. Кораблинову же читал свои стихи еще не раз, комментируя их, подчас споря с ними, а то и вовсе считая их своей неудачей; но требовательно-строгим и благожелательным оценкам своих стихов человеком, печатавшимся у Маяковского и Воронского, внутренне был рад и признателен.
Говорили о стихах. Говорили об ушедших и живущих. Говорили о временах. Город у реки, на приречных буграх и в приречных логах, и город на главной площади, на центральном проспекте жили как бы в разных веках. Полынным, пороховым, старинным веяло от названий: Стрелецкий лог, Острожный бугор, Пушкарская улица, Ямская слобода, Терновая поляна; и уже вовсе труднопроницаемым туманом древности окутывались Хазарский брод, Чертовицкое городище, Частые курганы. Древнее время — тайна. Но тайна — и день нынешний. И как тогда увидеть единое время во всей его протяженности, как если бы ровное поле? Время бесконечное, вечное, но и замкнуто обозреваемое, спрессованное — «И годы — часами, столетия — днями несутся тогда на меня…»
В городе подобрались любимые старинные уголки, где Прасолов бывал иногда с Кораблиновым, чаще — один. На лобастых приречных буграх, увиденных чутким историческим зрением создательницы «Белой стаи», — «и Куликовской битвой веют склоны могучей победительной земли», — время как бы пружинисто стягивалось, открывая и свое прошлое, и свое будущее. Чем-то давнобылым, раннедетским дышал приречный, в лозняках, многоцветный луг, и словно из того же детского далека звал Чернавский мост, хотя детский, россошанский — был совсем иным. Незадолго до отъезда из Воронежа поэт даже пошлет приветствие Чернавскому мосту в лирическом стихотворении — «Затих бессонный шум вокзала, привет тебе, Чернавский мост!»
Петровский сквер — и вовсе в полусотне метров от редакции. Красной глыбой, гранитным из-под Павловска монолитом вздымался посреди сквера монумент, сиротски ущемленный, обворованный, нелепый без фигуры бронзового Петра Великого, увезенного оккупантами и где-то переплавленного, может быть, даже на орудийный ствол, нацеленный против потомков российского самодержца. И поэт, размышляя о превратностях судьбы, не щадящий ни сирых, ни сильных мира сего, мысленным взором все-таки видел царя — на верфи. Видел петровские струги, видел Ногайскую сторону — уходящую за горизонт левобережную степь. И степь являла не просто даль пространственную и временную, но словно бы саму вечность!
Глубже знать историю, чтоб лучше понимать ныне текущее и видеть будущее? Прасолов без особой затяжной подготовки поступает в Воронежский университет — именно на исторический факультет, вернее, на историко-филологический, тогда еще не разделенный. Вскоре так же легко и расстается с ним — уходит бесповоротно. Кораблинову свой резкий шаг объяснил тем, что многое из того, что там преподают, он уже знает, а чего не знает — можно изучить и без университетских штудий: книг в библиотеках достаточно.
Позже об этом сгоряча сделанном шаге он жалел.
Университет, театры, музеи, музыкальные ансамбли и оркестры — много муз, много искусства. Много приманчивого в городской жизни. И однако город стал тяготить его уже с первых месяцев. Что здесь? Нелюбимая работа? И она — тоже. Изо дня в день, из месяца в месяц поэта иссушали скучные, скрупулезные корректорские обязанности; всякий раз — четыре газетных полосы. Сотни строк, и каждая словно молчаливо испытывает: ошибки не замечаешь? Ошибка и во мне спряталась! А время еще было такое, что неувиденная опечатка, смена буквы, отчего, скажем, славный путь превращался в плавный, могла обойтись дороже дорогого. И за этим слововычитанием, буквопоеданием уже тяжело и невдохновенно было думать о сущем, главном, что требовал, чем жил разум.
И стихи давались все труднее, словно оборвалась некая его пуповина с настоящим и основным миром, и все строки, как верные птицы, улетели туда, где вдоволь земли и неба, где звенит коса на хлебной ниве.
Уже через три «воронежских» месяца в письме к Михаилу Шевченко он пишет не без горечи и усталости: «Тут и птиц почти нет. Вместо них звенят деньги, свистки на перекрестках». Никогда не бывал Воронеж Городом Желтого Дьявола, но и обычный, не преизбыточный монетный звон поэту враждебен. Разумеется, без них, на различных языках звучащих по-разному, но одинаково цепко ухвативших человека и человечество, шага не ступить, хотя оттого знаками чести и добродетели они не станут никогда.
Редакции выделили однокомнатную квартирку, и там поселились двое сотрудников. И оба — поэты: Алексей Прасолов — из начинающих и Павел Касаткин — из так называемых маститых, кто-то уже предрек ему будущность — поэтическую будущность Кольцова советской эпохи. Будущий Кольцов советской эпохи выпить был непромах, и поговаривали, что это он Прасолова научил… приучил… затянул в зеленый омут. Может быть: жили-то в одной квартире более двух лет. Справедливость заставляет все-таки вспомнить, что еще в педучилище Алексей был не прочь присоединиться к хмельной двоице-троице, а то и организовать оную, и верный Алексеев друг строго отповаживал его от погребка на россошанском базаре. Да и сельское учительствование в Шекаловке по вечерам нередко замешивалось на самогоне или «Волжском» — глухоубойном, отвратительном вине с поэтическим названием.
Кораблинов, однажды ранним утром зайдя в редакционный туалет, застанет там Прасолова — спящим. И разбросанно-растрепанным. В душе — как что-то оборвалось: у Владимира Александровича было три сына, Алексей был словно четвертый, названый. Что-то с ним будет дальше?
Кораблинов позже, с горечью наблюдая пагубную тягу и внешнюю и внутреннюю неустроенность, душевную безладность Прасолова, назовет его воронежским Франсуа Вийоном. Не подозревая, «как наше слово отзовется». Отозвалось — загуляло по разным пирушкам и страницам. Один литератор, пути которого не раз пересекались с прасоловскими, передаст мне рукописное стихотворение, написанное им после трагического февраля; и там тоже — «Мэтр Франсуа Вийон».
Все-таки все было намного глубже. И по-русски. Поэтические искания, неприятие городских суеты и блесток, детское и недавнее прошлое, неясное будущее смыкались в неразмыкаемый круг, связывались в узел, который и не развязать, и не разрубить.
Что-то Прасолов попытался объяснить в письме Стукалину, через несколько месяцев после отъезда из Воронежа:
«Я собрал кое-что из написанного и пересмотрел. Раньше темы у меня были просты, а стихи выходили современные. Но меня тянуло к более глубокому; научиться чему-либо у нынешних поэтов почти невозможно — я обратился к классикам. Тут и заела меня форма — ямбы, ямбы… „высокий штиль“ и прочее. Это прескверное состояние — иметь мысль, образ и не выразить тем языком, который у тебя на языке… И, однако, из него, как оказалось, не так уж трудно выйти — стоит бросить классическую форму и взять простую. Итак — больше ни строчки по-старому. Признаюсь, мне порой перед самим собой неловко: ведь я простой сельский учитель, а в стихах ряжусь во фрак XIX века. Это пришло не сейчас, после вашего письма, оно давно как упрек не давало мне покоя. Но во что переодеваться — я не знал. Как буду писать (смогу ли — такого вопроса нет), увидите сами. Странно: прежние (сельские) стихи, которые я перечитал сейчас, пусть они неглубоки, но светлы; а последние — как могильные плиты; под их формой я хоронил в каждом живое, сегодняшнее, поэтому когда я дописывал последнюю строчку и остывал, мне не хотелось их читать…