Одинокое сердце поэта — страница 12 из 34

И дурак же я был, что прокорпел над могильными ямбами! Но были причины.

Город втиснул меня в скорлупу, сковал, оглушил и, наконец, озлобил; я ходил с одним желанием: „бросить им в глаза железный стих, облитый горечью и злостью“! Хорошо, что я дольше не остался там и не бросил ничего. А рука дрожала. Отсюда все — в ином свете…»

Это объяснение требует объяснений. Ямбы останутся и впредь. И Твардовский знаменитую теперь подборку прасоловских стихотворений в «Новом мире» намеревался так и назвать — «Ямбы»; всего скорей, и назвал бы, не окажись в подборке иноразмерный, хорейный стих. «Ямбы» куда лучше, чем констатирующие — «Десять стихотворений». И опять же — «Ямбы» блоковские, высокая традиция!

А «городской синдром» — все, наверное, так. И сельским — светлым — стихам здесь было не взойти и не выжить. Чувства тревоги, разлома, безладности, непрочности устоявшегося, вынесенные из детства, из обесполовиненной семьи, из войны, в городе усугубятся. Чувство сиротства — особенного, вне рода, вне близких — станет прямо-таки угнетать.

И как неожиданно, вдруг, оставит он университет, так же для внешних глаз неожиданно уйдет из «Молодого коммунара», и так же по-прасоловски резко уедет из Воронежа — к осени 1955 года.

Эти его три зимы и три лета — словно незримый, неудачный поединок с городом? И возвращение на малую россошанскую родину — как отступление? Движение вспять? Или же — вглубь? Как сильная рыба уходит на дно, ему надо было уйти от многошумной городской суеты? Деревня, почва, холмистые поля, ничем не застимые, дали ему начальные радости и горести, и оглядеться надо там, где горизонт смыкает землю и небо.

Невольная заноза сомнений все же есть. Он что — новый Шолохов, возвращающийся к сельскому крову со своими «Донскими тетрадями», напечатанными и признанными? Вовсе не так. И столицы еще не было, и книги отпечатанной не существует. Для многих губернский, областной город как трамплин на столичные рубежи и этажи (только «трамплин» — это не для Прасолова, он не принимал подобного рода метонимий, для него жизнь — всерьез, а у спорта и игры — свои площадки).

И все-таки — возьми он курс на столицу? Не только же племя лукавых политиков, суетливых стихотворцев-эстрадников, слабоголосых, а то и дурноголосых песенников-авангардистов и всякого цвета художественных оккультистов устремляется туда и там оседает. Булгаков, Платонов тоже Москвы не миновали. Правда, Москва умеет бить с носка, обоих — била. Да и у внешне более благополучного Твардовского разве не вырывались криком горькие слова о родной — чужой Москве?

Что ж, Прасолов намеревался, точнее, надеялся «зарядить пушку в Воронеже, чтоб потом выстрелить в Москве». Но, попав в столицу, удержался бы он там? Или все-таки не смог?

Позже приоткроет тяжелую дверь и столица, даже на миг — откроет. А покамест и областной Воронеж — позади. Как недописанный стих с неверно взятым начальным звуком.

И все же Воронежа он никогда уже не оставит. Будет в нем, с ним мыслью и сердцем, реальными приездами, стихами. Письмами, в которых опять-таки говорит о «воронежских» стихах; пишет, что начал стихотворение о Петре Первом, посвященное новому памятнику в Петровском сквере.

А то и вовсе часть письма отдает «воронежским» строфам.

И вел нас город, вставший на холмах,

В торжественной раскованности русской,

Два времени смешавший в именах

Мостов, базаров и бетонных спусков.

И болью песни он во мне звенит,

Перед оградой с незакрытой дверцей,

Где давит полированный гранит

Кольцовское измученное сердце.

Россошь. На круги своя?

Не всякое возвращение — поражение. И дважды не только в одни воды не войти и под одни ветры не попасть, дважды по одному кругу — неизменному — не пройдешь. Даже если бы все те же камни, деревья, лица. Но всякий раз — новое.

Возвращаясь из Воронежа в Россошь, в поезде, в стареньком вагоне, Алексей Прасолов познакомился с Ниной Лукьяновой. Двадцатилетняя выпускница Астраханского финансового техникума направлялась к месту первой работы — в недалекую от Россоши Ольховатку.

В педучилище Алексею нравилась сокурсница Ольга Хуторная. В селе Первомайское, раньше Дерезоватое, он встретил молодую учительницу Веру Опенько и к ней испытал, может быть, самое сильное и светлое поэтическое чувство за всю жизнь. В Шекаловке он переболел страстным влечением к Александре Хаустовой, тоже молодой учительнице. Все было недавним и жило в нем успокоенным воспоминанием.

А здесь — словно бы пронзило: его будущая жена, мать его будущего ребенка! Как знать, быть может, и муза его?

В Ольховатке Нина не задержалась: пригласили (перевод с повышением) в Петропавловку — один из самых дальних, южных райцентров области. Алексей часто наведывался туда. Просторно-открытое, приветливое степное село, где скоро нежданно-негаданно накроет его темное крыло беды.

В 1956 году Алексей и Нина стали мужем и женой. Нина перебралась в Россошь. Сняли квартирку неподалеку от редакции россошанской газеты, где Прасолов работал сначала корректором, затем литсотрудником.

«Любовью движутся светила…»? У молодых поначалу именно любовью все двигалось и обнималось. Родился сын, назвали Сережей: Есенин «подсказал». Прасолов, может, впервые по-настоящему испытал радость семейного, укореняюще-домашнего. И как бы отступило чувство сиротства, одиночества, необъяснимой тоски, с которыми жила его душа, сколько он себя помнил. Матери он даже сказал, что у него будет три сына, вспомнив при этом русскую поговорку, что один сын — не сын, и два сына — не сын, и только три сына — сын. Не то что тройная страховка фамилии, а продолжение и расширение родового дерева, и даже — народного.

Постепенно обнаружилось, что того «солнечного удара» — сильного, внезапного чувства, что захватило их в дороге меж Воронежем и Россошью, недостает, чтоб не запинаясь идти через время и быт. У музы — женское имя, но поэтические токи идут не только от женщины, иногда — вовсе не от женщины и вовсе не от жены.

Для него же главное оставалось главным: даже не творческая, а духовно-творческая жизнь. Видимое со стороны — газетная поденщина. Невидимое для глаз посторонних — он шел вглубь, и дневники, письма, стихотворные строки явственно отображают это движение вглубь.

В конце 1957 года литературный Воронеж проводит семинар-совещание молодых поэтов, руководят которым преподаватель Воронежского университета Анатолий Абрамов и из столицы приглашенные Юлия Друнина, Владимир Солоухин, Николай Старшинов. Знакомясь с рукописями, Абрамов неожиданно вдруг как бы наталкивается на «очень энергичные и малословные стихи» — прасоловские. Преодолевая возражения местных литературных верхов, он добивается, чтобы поэт из Россоши стал полноправным участником семинара. И все неворонежские руководители семинара выделяют прасоловскую рукопись из числа многих. Воронежский ученый устно и письменно — в «Коммуне» — заявляет о прасоловском стихе как о явлении серьезном и не похожем на похожие.

Движение души вглубь, как и ее стремление ввысь, требует и в слове глубин морских, океанических, а выси — заоблачной, небесной.

1 июня 1958 года россошанская газета «Ленинская искра» опубликовала прасоловское стихотворение «Обреченный корабль». В тот день мне исполнилось восемнадцать лет, и прочитай его тогда, я убежден, что мог бы обезопасить себя от потока гулкой литературной мнимозначительности и не расходовал бы время и душу на шумные имена, несозидательные поветрия, пестрые формы. Но «Обреченный корабль» я прочитал много позже. Он — поразил!

Эти «тесные берега» меж Европой и Северной Америкой… Ничего себе тесные: тысячи атлантических миль меж ними, а в океанских глубинах покоятся нерукотворные человеческие кладбища — жертвы человеческой корысти и вражды да еще разгневанных океанических стихий. И в гуле океана — предупреждение не только очередному капитану с его «убогим зреньем», но и всем «прислужникам смерти», охотящимся у берегов «обворованных стран», вновь и вновь готовых мародерствовать и убивать. Как бы невытравимо позорная из желтого металла пластина на груди человечества — эти берега обворованных стран, обворованных племен и народов, обворованных душ. Исполинская природная стихия и то оказывается сочувственней, памятливей и человечней, нежели человек.

Ну-ка, вслушайся в рокот угрюмый —

Он клокочет в груди у меня.

То невольников,

Сгинувших в трюмах,

Повторяю я все имена.

За резкими и сильными, как волны, ритмическими взмывами словно бы проглядывает, проницается обреченность не одного разбойного брига лишь, но и словно бы человечества, в отмеренном ему времени и пространстве живущего более чем неправедно. И даже — обреченность самой Вселенной.

Почему именно океанский корабль? Поэт и на море не бывал, не то что на океане. А в стихе — океанский простор, сравнимый разве с небесным, лишь небесному уступающий. Но — тесно и обреченно! В силу неправедного человеческого опыта диалог человека со Вселенной не обещает света.

В молодости, склонной к поэтическому восприятию мира и прочтению всего и вся, сказанному поэтами разных стран, иных из нас эсхатологически тревожили бальмонтовские «Мертвые корабли»: немые остовы их, навсегда затертые северными льдами, навсегда похороненные среди белых арктических торосов — молчаливая и никогда не преходящая тризна, Безмолвный Глагол. Но для многих нашлось и более живое «морское» переживание.

В молодости многих из нас брал на борт «Пьяный корабль» — хмельной гимн мятежности, пропетый французским поэтом Артюром Рембо в неполных восемнадцать лет. Корабль-одиночка в пучинах вод. Летучий голландец без руля и без ветрил, то уходящий в глубины морские, то воспаряющий над бездной, корабль, который «видел созвездия, чей небосклон для скитальцев распахнут, людей обойденных», корабль, презирающий чинный порядок Европы и, может быть, тоскующий по европейскому берегу, но все же просящий у волн заступничества — унести его подальше: «Плыть пристало ль сквозь флаги любительских мачт иль под страшными взорами тюрем плавучих?»