Одинокое сердце поэта — страница 15 из 34

Через десяток лет не стало ни сада, ни церкви. Сад был выкорчеван, остатки храма доломаны. Ушли из жизни последние участники и свидетели «колесниковщины» — крестьянской драмы.

И что же мы, внуки их? Почему не рассказали о драме? Побоялись не найти точного и справедливого памятного слова? Неся в себе и эту боль, ограничились встречами с участниками скорбных событий, замыслами рассказать об этом, долгими раздумьями и короткими строками.

Но вернемся из одной слободы в другую. С придонских бугров две Калитвы, Старая и Новая, глядятся друг на друга как родные сестры, а семиверстные луга-«луки» меж ними словно застольная скатерть зеленая. Вернемся из года 1968 с его прасоловской записью о повстанцах и потомках повстанцев в год 1958, где Прасолов в редакции «Красного знамени» заканчивает газетный очерк.

Был день, который, казалось бы, вмещал всю жизнь. В тот сентябрьский день Прасолов видел свадьбу и похороны, слышал крик новорожденного; на Белой горе, где соседями война и мир, где неподалеку от куста шиповника с птичьими гнездами вдруг вымывало ливнями солдатские останки, он подобрал в окопе и сунул зачем-то в карман тяжелый, игольчатоострый осколок, с которого дожди давно уже смыли кровь; в поле и на ферме встретился с людьми, о каждом из которых — хоть повесть пиши.

Возвратясь с Василием Жиляевым в редакцию, он за каких-нибудь три часа написал, конечно, не повесть, но крепкий очерк о прошедшем дне. Он сам порадовался: в очерке — живое! Маленький отрезок времени на малом пространстве. Но в судьбах, в этот день учуянных, время и пространство уходят неохватно далеко.

Загодя взята бутылка перцовки. И когда редакция опустела, они решили проводить изошедший день со всем его радостным и печальным. В окна светила огромная луна, было хорошо видно, хотя свет лежал квадратами мертвенный, тяжелый и недобрый.

Стали открывать бутылку, она выскользнула из рук и разбилась. Минутное огорчение и у Прасолова, и у Жиляева сменилось оживлением людей, которым не без потерь удалось перепрыгнуть овраг. Увидели в этом знак и полушутя условились пореже «перепрыгивать овраги», и да будет их хмель-охота повержена, как уроненная бутылка.

Проговорили до полуночи, и словно третий был с ними — Есенин: возвращались к его судьбе, к его жестокой петле, к пережившей его на тридцать лет матери. Читали, читали есенинские стихи, больше всего — «Не бродить, не мять в кустах багряных лебеды и не искать следа…» Тяжел, недобр лунный свет, но хороша ночь, роднящая двоих единых годами, единой землей, единой тягой к прекрасному.

На другой день, в вечерний час, по дороге от Дона, мимо огромного деревянного зернохранилища, на стенах которого все еще четко бросалось в глаза черной краской коряво прописанное: «Смерть немецким оккупантам!», «Мины!», «Мин нет», Жиляев завернул в редакцию. Было темно в окнах, но на дворе лунный свет все освещал, как днем, только отрешенно-мертвенно, тяжело. И напротив от редакции, на рубчатой ограде райисполкома, он увидел словно бы магнитом притянутого к ограде человека с раскинутыми руками.

До конца недели Прасолова на работе не было. Появился в понедельник, измятый, с землисто-серым лицом. И тут Рая Каменева взялась «прорабатывать» его. Нет, не с того, что в редакции была секретарем комсомольской группы. Год назад окончившая школу, искренняя, отзывчивая, порывисто восторженная и свято верящая в справедливость, любящая отечественное поэтическое слово, она чувствовала незаурядность, необычность прасоловского дара, и ей жалко было поэта, его не во благо потраченного времени, попусту измученного сердца. «Проработку» Прасолов выслушал молча, не проронив ни слова. Но во взгляде — резком, недоуменном — вскользь словно бы вопрос: «И ты?» Она почувствовала, что слово ее — не вовремя, не к месту и напрасное.

Так вышло, что Рая Каменева была Алексею Прасолову самым близким человеком в редакции. Душевным товарищем. Однажды, еще месяца за два до наивной и бессильной «проработки», она неожиданно увидела поэта в вечернем парке, у танцплощадки. Едва ли кто из танцующих знал, на каких камнях устроена ограда их вечерней радости. Еще в тридцатом здесь непорушенно вздымался Троицкий храм. И душу, и средства, и строительные способности вложил в него местный священник. Внук того священника — человек в духовном мире известный: уроженец Новой Калитвы — Леонтий (Лебединский), митрополит Варшавский, позже митрополит Московский.

Прасолов остро чувствовал неестественное, выморочное состояние жалкого уголка, где угнездилось гульбище. Тогда еще не было ни пестрящих цветомузыкой дискотек, ни оглушающих и уныло похожих друг на друга рок-групп, ни «тяжелого металла», но нехитрый рисунок развлечений в кружении тел и тогда был тот же, что теперь. И Прасолов сказал Каменевой, что его удивляет и огорчает убогость и однообразие такого рода развлечений. Тем не менее они часто встречались именно в этом парке. Все ее подружки танцевали, а она и поэт на близкой от танцплощадки скамейке, под чахлыми кленами и акациями, под слабосильными фонарями, под куполом звездного неба говорили о поэзии, читали друг другу любимые строки — пушкинские, блоковские, есенинские. Иногда Алексей читал и свои стихи, еще не напечатанные. Так — весь август.

А началась осень — зачастили дожди, слякоть расползлась по слободе и, казалось, заползала в души. Откуда было недавней десятикласснице знать, что в осеннюю слякоть у поэта особенно обострялись чувства тоски, одиночества, горькой памяти? А водка была — как влага забвения.

На другой день после того, как Прасолов уехал, Каменевой передали два листа низкосортной желтой бумаги, размашисто исписанных прасоловской рукой. Посвящение ей. Ответ ушедшего.

И пробил час…

В последний раз

Волна донская

Всплеснется вмиг

У ног моих,

Песок лаская.

О древний Дон!

Твоих седин

Не опорочу,

Тебя я песнею будил

Нетрезвой ночью.

Легла знобящей синевой

На воду осень.

Я никогда б,

Товарищ мой,

Тебя не бросил.

Но есть еще одна река —

Она сильнее.

Ей имя — Жизнь,

Во все века

Я дружен с нею…

На семидесятилетие Прасолова моя бывшая соклассница в Новой Калитве передала мне в подарок эти два совсем изжелтевших листа с прасоловским посвящением.

Так я их старался уберечь, что и не знаю, как потерял. Кажется, навсегда. То ли они погребены в какой-нибудь книжной или бумажной кипе, то ли, вероятнее всего, нечаянно выброшены, «пристав» к ненужным бумагам. Малое утешение — ксерокс прасоловских строк.

Десятки и десятки подобных листов, посланных поэтом из тюрем и случайных мест в журнальные и газетные редакции, там и затерялись. Письма, адресованные знакомым, все ли сохранились они? А сколько, и часто стихотворных, посвящений, подписей на сборниках или где-то хранятся да неизвестны широкому читателю, или вовсе утрачены вместе со сборниками — утрачены при разных обстоятельствах.

Прасолов нередко, написав что-либо, — если не стихотворение, — мало заботился о дальнейшей судьбе написанного. Существенно было выговориться, занести на лист бумаги. А дальше? Знал — рукописи не горят? Или странная небрежность к уже проговоренному? Тут образец великий — Тютчев! Не то что лист заполненный, но и полрукописи по нечаянности, небрежности мог в камин швырнуть, по рассеянности наконец. Когда же обнаруживалось непоправимое, ни отчаяния, ни даже огорчения не испытывал.

В русской литературе бывали примеры сознательной расправы с детьми-рукописями, как-то поступил Гоголь со вторым томом «Мертвых душ», и у него были и предшественники, и последователи. Более многочисленны, если не бесчисленны, примеры нечаянных потерь. На море и на суше. При крушениях, переездах, пересылках; при обысках, при разбойных налетах и кражах; при всякого рода несчастных случаях в библиотеках и архивохранилищах, в тюрьмах и частных домах.

А сколько рукописей — чьих? каких? — поглотили монголо-татарское нашествие, им в полымя кинутые храмы и монастыри, наполеоновское нашествие, Московский пожар 1812 года, Гражданская и Великая Отечественная войны.

Земляки Прасолова, писатели Черноземного края, серединной России, тоже часто, вольно или невольно, лишались написанного. Новиков-Прибой дважды, при угрозе собственной жизни, утрачивал «цусимские» записи. Бунин одесские страницы «Окаянных дней» надежно запрятал в земле и, в спешке и навсегда покидая родину, в земле их вынужден был оставить истлевать. Станкевич сжег рукопись своей ранней драмы «Василий Шуйский». Шидловский, философ, друг молодости Достоевского, предал огню свое исследование по истории русской церкви. С Державиным и вовсе курьез приключился. Торопясь в Петербург, и во время чумы задержанный на карантинной заставе из-за походного сундучка, досмотр которого требовал дополнительного часа, вспыльчивый поэт тут же сжег сундучок, заполненный рукописями его стихов и переводов. А Прасолов? За два с небольшим года до ухода из жизни, он, правда, не без сожаления пишет:

«Я не скопидом — увы! — Бог отнял у меня даже чувство сохранения моего — стихов, писем, дневников, самой своей жизни».

До сбережения ли строк (пусть и самого прекрасного «рассказа» про жизнь), когда отсутствует чувство — хранить самое жизнь?

Петропавловка воронежская

Но как разворачивалась, куда уносила она, эта река-жизнь, с которой молодой поэт, как мнилось ему, во все века был дружен? Никуда не деться от обыденщины. Прасолову, разумеется, чужды были затворнические, непроницаемые стены «чистого искусства», он не пожелал бы за ними скрыться, даже если бы и мог, но и заедать свой век газетной поденщиной он не хотел и время от времени пытался разорвать этот круг. Поденщина была сильнее, цепь не разрывалась.

Прасолов возвращается в Россошь, за прежний редакционный стол, но через полгода вынужден оставить редакцию. Единственный раз в жизни он попытает себя за пределами области, устроясь на журналистский прокорм в редакции районной газеты в Ровеньках Белгородской области, к слову сказать, прежде — Воронежской губернии. Продержался он здесь до конца года — без дня два месяца. «Охота к перемене мест» становилась явно вынужденной.