Одинокое сердце поэта — страница 20 из 34

Что же до недоброй столичной публики, так Прасолов здесь не первый, не последний, кому, верно, вспоминались старинные про нее поговорки: Москва бьет с мыска; Москва слезам не верит; кому Москва, а кому мачеха; тяжела рука московская; им Москва, а нам тоска.

Даже Пушкин, рожденный в Белокаменной, любивший ее «как сын, как русский, сильно, пламенно и нежно», даже он назвал ее однажды противной; а времена-то были помягче, подобрей, не воспаленные мировой революционностью.

В двадцатом же веке Москва и вовсе явила крутой норов и не жаловала многих. Булгаков, Платонов — имена очевидные в своей отверженности: пасынки! Но разве они лишь? Шукшин писал, что в столице человеку совестливому, без привычки расталкивать других, скоро можно «прокиснуть». Нечаянно встреченный Твардовским в столице безвестно-затерянный фронтовой лейтенант, из-под страшного Ржева на сутки вырвавшийся, чтобы похоронить жену, ударясь о столичную ледяную бестактность, на весь московский трамвай отчаянно бросает: «Никогда, никогда я не приеду в эту Москву…» «Эта Москва», конечно, не Москва Пушкина.

Но встреча с Твардовским выпала Прасолову именно в Москве.

И теперь, по приезде на Высшие литературные курсы, у Прасолова открывалась надежда пожить в Москве, может быть, даже благосклонной, счастливящей. Это был его третий приезд в столицу. Третий раз во всякой русской сказке — счастливый…

Более чем краткому пребыванию поэта на Высших литературных курсах 1967 года предшествовал эпизод — как тропинка, вдруг ныряющая в глубокий овраг.

Приехав в Москву, Прасолов тем же днем зашел в правление Союза писателей России, где литконсультантом работал тогда давний друг по Россоши. В книге рассказов о писателях «Дань уважения» Михаила Шевченко, изданной в Воронеже в 1989 году, есть страница и об этой встрече, радостно начавшейся, да злосчастно закончившейся. Дома у друга, в ожидании семейного ужина, Алексей успел ополовинить взятую по дороге бутылку горькой и стал отчужденно жесток.

Тяжко пьющий человек, хмельной, никогда не согласится, что он тяжко пьющий человек, и любое замечание или уговаривание оставить стакан недопитым воспринимает как оскорбительное, как покушение на свою личную жизнь, ее права и свободы.

Но права и свободы непьющих? Писатель Кораблинов, в конце шестидесятых долго и покорно терпевший неожиданные как снег на голову приходы на дом весьма хмельного Прасолова, вынужден был однажды тихим своим голосом сказать: «Таким, Алеша, сюда больше не приходи!», — делая твердое ударение на слове «таким».

Люди, ранимо воспринимающие в жизни социальные и иные язвы, не понимают алкогольных влечений ни в себе, ни в других. Им пьющего Прасолова трудно, горько принять. Горько и порицать. Горько видеть. Куда девались тогда его незамутненный, чистый взгляд, спокойная сила и открытость? А вы полюбите черненького, поскольку беленького всяк полюбит? Пословица пословицей, но получается замкнутый круг. Пьет Прасолов, пьет самородок-современник, пьют талантливые люди и тем теряют себя и совершают нечаянную трудноискупимую вину перед своим талантом, перед семьей-народом, перед землей родины. «Непротрезвленная беседа» — из прасоловской строфы. И из жизни. Сколько времени у человека и народа отнимают подобные беседы, какие умственные, сердечные энергии, душевные силы уходят в тупик. В пустоту! Сколько самой сущности человека отнимает у человека зеленый змий, серая мышь, черный человек!

Зачисленный на Высшие литературные курсы и на первой же неделе попавший в компанию себе подобных не дарованиями, но пагубными утягами, Прасолов скоро был отчислен: очередной противоалкогольный указ исполнялся не то что неукоснительно, но поэту столичное литературное учение обрезал.

Россошь — родина и мачеха

«Отлучение» от Высших литературных курсов — как изгнание из Москвы. Больше он уже туда никогда не поедет. А в Воронеже на литературные заработки трудно было прожить. Помыкавшись, Прасолов возвращается в Россошь: может, уже и постылая, но все-таки родина. Как говаривал древнегреческий мудрец, живущие состоят из… дома и пчелы. Пчела возвращается в улей. В данном случае — покинуть Россошь и вернуться в Россошь? Не возвращаться же в Петропавловку или Анну? Райцентры с милыми названиями, женски звучащими, райцентры, где на него обвалилась беда, были не забыты им, но изжиты: от них веяло ему в спину холодом, непониманием, равнодушием.

Правда, после нескольких лет работы «на рудниках и стройках», как иносказательно, в оглядке на цензуру, называли тюремное заключение писавшие о поэте, Прасолов, возвратясь в Россошь, на следующий год сменил Россошь на Репьевку. Там, в райцентре на берегу реки Потудань, в редакции газеты «Ленинское слово» (везло ему на редакции с названиями, в которых, как флаг, развевался эпитет — «ленинский»!), он продержался с июня 1965 по март 1966.

Не худшие для него месяцы. Он много писал, много печатался.

Репьевка — репейная сторонка, с семнадцатого века заселенная украинскими казаками слобода, первоначальное название которой: Потудань. Река Потудань — неширокий створ зеленых берегов, тихий ход воды, исторический загадочный исток, побудивший поэта сделать в дневнике запись: «Где-то здесь шла грань (река По — ту — дань).

Вообще, исторические события оставили здесь заметный след на земле, на людях, войны — на их судьбах (Потудань — Потудон — Дон). Интересно. Где правда?»

Разрывая название реки на смысловые слоги, Прасолов, скорее всего, допускал старинное предание о том, что река во времена монголо-татарского захвата и позже была естественной пограничной, разделительной чертой, и по ту — степную — сторону здешний населенец платил дань. Допускал, но — «где правда?»

Здесь нельзя было не вспомнить и о том, что название реки перетекло в название прекрасного платоновского рассказа, а позже — и целой книги: «Река Потудань», (Москва, «Советский писатель», 1937).

Покончив с редакционными делами, Прасолов вечерами выходил к реке. Стоял, смотрел и думал. Через Потудань строили деревянный, сосновый мост. Строили основательно, и работа подвигалась медленно. Все же настал час, когда поэт по дощатому настилу перешел на другой берег.

Этот мост дал жизнь одноименному стихотворению. Его опубликовал Твардовский. Одно-единственное стихотворение после знаменитой десятичной подборки. Больше в «Новом мире» при своей жизни поэт не увидит ни строки своей. Хотя Твардовский даже телеграфировал, чтобы Прасолов срочно слал стихи в октябрьский номер 1967 года. Поэт высылал. Но что-то не сложилось. И позже, в январском письме 1970 года, редактор «Нового мира» извещал поэта, что отобрал стихи — «Как ветки листьями облепит…», «И все как будто кончено — прощай…». Но к тому времени редакторский стол Твардовского зашатался, словно в ненастье висячий над пропастью мостик.

Осенними, а то и зимними вечерами любил он забредать в сквер, недужный, из кленовых и акациевых малоростков. Подолгу стоял у безлюдной, безголосой танцплощадки. Вдруг взбирался на помост и — никому, или нечаянному товарищу, или всему миру под звездами — читал стихи. Зачем он приходил сюда? Зачем взбирался на жалкий эстрадно-танцевальный пятачок, по лету истоптанный множеством молодых ног? Да еще читал стихи в никуда и никому? Или надеялся аурой своего стиха рассеять иные, суетные, пагубные «дуновенья»? Увидав здесь однажды летом, в воскресный поздний час, водоворот молодых тел и лиц в раковине эстрады-танцплощадки, он напишет стихи с грустными, не по случаю экклезиастическим обращением к иному возрасту, иной судьбе: «Девочка, танцующего счастья знающему сердцу нет».

Знающему не то что счастья, но даже и покоя нет. И часа вне тревоги нет нигде — ни дома, ни в дороге, ни на земле, ни в воздухе. Тревога — в нем, над ним, под ним.

«Когда смотришь на землю сверху, становится душно: вся избита, размолота и затянута дымом, пылью, туманом. И какая тонкая оболочка жизненных газов окружает землю! Жутко. Ведь вся она будет в конце концов отравлена нами. И, летя, не уйдешь от земли…»

Как уйти и куда уйти? Рукотворно пересотворяется пространство, и где предел? Землю покидают извечные ориентиры. И возникают новые моря, а прежние высыхают, а задымленные дороги, как отравленные креповые ленты, опоясывают землю и небо. Ядерные взрывы циклопически терзают чрево земли. Ядерные взрывы на полигонах Невады и Семипалатинска, словно концесветные, эсхатологические грибы (миллионы незримых гробов) медленно взошли до туч, сами стали страшными тучами, отравили небеса. И на континенте, и в океане, на его атоллах, естество уступает мутационному натиску. И это — ноосфера? О такой ли мечтал Вернадский?

Позже в Москве, на проспекте Вернадского, обретет квартирный угол его товарищ, во многом единомышленник, кому он и адресует из районной Репьевки безрадостные строки о земле, какую человек отравляет и от какой человеку не уйти. (Письмо А. Т. Прасолова, 1965, октябрь — В. И. Гусеву.)

Владимир Гусев приезжал к Алексею Прасолову на Потудань, два дня провели в Репьевке и Истобном, днем им даже выпало тушить пожар — загорелась изба в Истобном, а две ночи почти напролет бродили ночными улицами. Долго стояли у братской могилы. Было задушевнейшее настроение, говорили о Лермонтове и снова о Лермонтове. О высоком, сильном и добром говорили, и было чувство будущего, и эта ночь, быть может, в чем-то напоминала южную ялтинскую ночь встречи Бунина и Рахманинова; хотя, разумеется, полевая даль не заменяла моря, как и море не могло заменить полевой дали; да и судьбы тех и других слишком разошлись и как судьбы, и во времени и пространстве.

Из Репьевки до Воронежа — дорога недальняя: часа два автобусом. Но выпадала возможность, Прасолов летал самолетом. Не самолет, а самолетик. Испытанный вдалеке от столичных аэропортов и трасс четырехкрылый «По-2», хлопотун-«кукурузник». Но «воздушная тема» взлетающего, летящего за облаками, раздвигающего звезды небесного корабля берет начало в Репьевке. И разве не взлетал здесь поэт вместе с той старой женщиной, что стала «героиней» его стиха «Вознесенье железного духа…» — сильного стихотворения, в котором высокую веру не съежить атеистическим холодком?