Одинокое сердце поэта — страница 23 из 34

А поэта тяготило подолгу непреходящее состояние тоски, одиночества, душевного разлада и скитальчества; может, оттого и люди, и малая родина — Россошь — представлялись ему нередко в черном свете; чтоб не сказать — глазами некоего «черного человека». Но он же, как редкий кто, чувствовал и понимал, что такое «черный человек»! Он уже написал предупредительно, особенно для молодых, о темной, черномагической роли «черного человека», который в Есенине подменял, отравлял, убивал исподволь Есенина. А в нем? Ненавистный ему «черный человек» жил и в нем, недобрыми часами имел над ним свою цепкую власть.

Россошь — тупик? Россошь — яма? Но люди же, люди? И незаурядные, и отзывчивые на благодарность. Многие в городке и округе знают Прасолова, ценят его поэтический дар — Михаил Ульянищев, садовод, выведший добротный сорт россошанских полосатых яблок; Михаил Тимошечкин, поэт, чуткий к народному, корневому; учитель Иван Ткаченко, сельский просветитель Раиса Каменева, писатель Василий Белокрылов, молодые литераторы Виктор Беликов, Петр Чалый, позже написавшие воспоминания о нем, журналисты Григорий Тарасенко, Александр Демченко, Иван Ефименко, Иван Девятко, Алим Морозов, Иван Моргунов. Да только ли они? Еще или прежде всех — Лилия Глазко, урожденная Мордовцева, из уважаемой и далеко известной династии железнодорожников.

В квартире Лилии Глазко (в доме по улице и поныне имени Свердлова, одного из «кристальных и пламенных», никаким боком не приложимого к Россоши, разве что карательной директивой о расказачивании: Россошь — былые казачьи земли) и теперь, треть века спустя, все тот же, Прасоловым увиденный и благодарно воспринятый мир душевной отзывчивости, интереса к отечественной литературе, мировому искусству.

Еще в бытность работы в Россошанском железнодорожном Доме культуры она сумела собрать хорошую поэтическую библиотечку, коллекцию пластинок с записями отечественной и зарубежной классики, альбомы художников, наборы репродукций. От Баха, Моцарта, Бетховена, более легкого Кальмана до Глинки, Чайковского, Бородина — десятки и десятки пластинок, которые Прасолов десятки раз и прослушал. Прекрасная музыка, нечаянная гостья в уныло-типовом доме из сырца, легко минуя стены, возносилась ввысь, в горние вознося душу, сердце и мысль. Часами мог рассматривать он и репродукции, особенно близки были его биографическому и душевному опыту русские передвижники, более других — Крамской, Васильев, Перов, Саврасов, Ярошенко.

В благословенном уголке, просветительском и по-человечески заботливом, не раз было дано успокоиться и согреться озябшему, бездомовному, внеукладному сердцу.

Уже и окончательно оставив Россошь, Прасолов писал о Глазко как о понимающей, родной душе. Женской душе, в приязни которой он находил то, чего ему недоставало «в дружбе искренней мужской». Однажды поэт поцеловал в плечо милую хозяйку дома, и та попросила ничего подобного впредь не делать. Чтобы остаться душевными друзьями.

Сохранилась подаренная им фотография. Надпись на ней: «Для Лилии Ивановны. Такое бы случись! — Переписал бы заново стихи свои и жизнь!»

Серьезная надпись, притворяющаяся шутливой.

Россошь — тупик? Не оседлая пядь родных поколений, а станция, откуда поскорее надо сесть на поезд. Родина его первого сына, малая родина — тупик? Что тут? Состояние мига? Оценка походя? Прасоловская реакция на житейский несклад? Сказать и так: человеку взыскующего духа и мощного ума бывает, как в тюрьме, тесно и на необозримом просторе, под широким небом; вспомним платоновское, раннее: «Стучится Вселенная в каземат, который есть она же сама». Человеку одиночества одиноко и в массе. Бездомному сердцу нет дома и в доме.

Нашлись, нашлись в Россоши люди, пусть и не отмеченные большими энциклопедиями, — учителя, библиотекари, местные журналисты, строители, крестьяне, — простые и сложные люди, без которых поэту было бы куда бездомней и тягостней. Черней!

Последний его «россошанский» год был плодоносен и творчески: едва не полсотни стихов! Больше он написал только однажды — в шестьдесят третьем. Тогда, в шестьдесят третьем, была тюрьма. Теперь, в шестьдесят восьмом, выпала больница.

Затворная, режимная обстановка, а стихи не ведают стен. Рожденные на больничной кровати, стихи овеяны светом, но и сумраком, в них надежда, но и тревога, солнечный день, но и ночная прорубь; и, право, прекрасны они — ясны и загадочны — «Белый храм двенадцати апостолов…», «Подводный день лишен огня…», «Давай погасим свет…», «Нет, лучше б ни теперь, ни впредь…»

А эти стихи о матери в сенокосный день — какая живая, зримая, движущаяся картина, какая эпическая просторность и неизъяснимо прекрасная лирическая простота!

Сенокосный долгий день,

Травяное бездорожье.

Здесь копен живая тень

Припадает

К их подножью.

Все в движенье —

Все быстрей

Ходят косы полукругом.

Голос материи моей

Мне послышался над лугом…

«Ходят косы полукругом» — словно бунинские косцы из одноименного рассказа идут-поют на придонских лугах, в кольцовских степях!

В тот год Прасолов прочитал недавно вышедшее собрание бунинских сочинений со вступительной статьей Твардовского. «Косцы», «Деревня», «Суходол», «Жизнь Арсеньева» — из самых задушевных, радостных, но и горьких его последних прочтений.

К Бунину, как и прежде и всегда к Пушкину и Твардовскому, поэт возвращался снова и снова, все более убеждаясь, что тот со своей неповторимой художественной убедительностью изобразил духовную и бытовую жизнь русской души, глубинные черты русского человека, где не только доброотзывчивость, смирение, милосердие, стремление к ладу, домостроительству, но и своеволие, смута «беловодьевских» упований, тоска по скитальчеству; и самое, быть может, разрушительное, жесткое — «русская страсть ко всяческому самоистреблению», «восстание на самих себя…» — эти слова из «Жизни Арсеньева» — вершинной бунинской книги — лебединой песни про державную, монархическую, православную Россию последних александровских времен поэт как бы прикладывал на разные эпохи. И — прикладывалось.

В посланном из Россоши письме к другу Василию Белокрылову, и по житейским корням, и по мыслям, настроениям близкому более других, писателю из донской Дерезовки, хлеб зарабатывавшему так же, как и Алексей Прасолов, районной газетной поденщиной, поэт, спрашивая, любит ли тот Бунина, настоятельно советует прочитать в последнем томе «Освобождение Толстого», биографические заметки: «да и вообще он страшно нужен нам весь — русский. Сейчас в стране нашей больше русских и нерусских эмигрантов, каким никогда не был Бунин и за рубежом».

Какое точное и пророческое наблюдение — еще из 1968 года — не бытовое, но социально-политическое; в сущности — трагическое! При названном раскладе сил и умов возможность устроения в стране новой «химеры» — не за горами: как ее не назови, — рыночно-демократической, грабительски-накопительской, либерально-федеральной, американо-президентской, финансово-олигархической… Не за горами — новый мировой диктат? Мировой порядок, подменяющий или вовсе поглощающий страны со своими самобытными культурами, мировой порядок — тотальная финансовая паутина, масс-культура, антидуховность?

По выходе из россошанского тубдиспансера Прасолов, даже если бы и мог, все-таки не смог бы заглянуть на былую свою квартиру: не хотел чувствовать равнодушие стен и окон к недавно еще протекавшей здесь жизни — его, жены, сына.

В Морозовку он решился идти пешком, как часто бывало в юности. Но он и в юности не был здоровяк, а теперь… Скоро схваченный знобкой ледяной дрожью, он вдвое медленней, вдвое дольше прежнего добирался до слободы. Холод был в природе, холод был в нем. Холод, стужа, метель, пурга, мороз — сколько их в его стихах, сколько их в его жизни! «Эй, мороз, мороз, не морозь меня…» — разве не эта песня всякий раз звучала на всех застольях и посиделках в слободе его детства? Да и сама слобода-то — Мороз-ов-ка: если отбросить суффиксы — чистый мороз!

С косогора, от железнодорожного переезда, открылась слобода. Большая. Холодная. Очужденная. Несколько сот хат, в каждой свой мир, и где счастье, где горе — не знаешь. Крестьяне, учителя, которым поэт многим обязан. Рассказать бы о них, как того заслуживают. Неизвестных сделать известными — в этом ли смысл, правда, добро? А иначе как? Стареют, как вещи, и уходят люди, и слобода теряет свою память. Вот и некогда известный Иван Домнич… Какой морозовский школьник знает о нем? А ведь уроженец Морозовки даже в «Тихом Доне» упоминается как командир красных конников. И это его конники, еще прежде схваток с казаками-повстанцами, у станции Пасеково, недалекой от Морозовки, остановили продвижение оккупационных кайзеровских отрядов на восток. Или Захар Закупнев — из соседней слободы Терновки? По сути, был до войны командующим Северной флотилией. Да кому теперь нужда в той флотилии вкупе с ее командующим? По Черной Калитве ей не плавать. И нет даже улиц, названных их именами. Даже мемориальных досок нет на непомнящей родине. Зато целой деревне приклеили имя Наума Анцеловича — комиссара над учреждениями интендантства, зам. начальника политотдела РВС Южного фронта. Поди, и сном-духом здесь не бывал. Зато — «кристальный и пламенный», пусть и третьестепенный.

И как глядел он с косогора, Морозовка, может, впервые после детских лет обрела черты истинной малой родины, зябкой, скромной, охватываемой взором и в то же время уходящей вдаль, к границам большой России. Сколько таких Морозовок на русской земле и в русской литературе!

Твардовский, его любимый поэт, сказал проникновенно и точно:

«…В творениях подлинных художников… мы безошибочно распознаем приметы их малой родины. Они принесли с собой в литературу свои донские, орловско-курские, тульские, приднепровские, волжские и заволжские, степные и лесостепные, уральские и сибирские родные места. Они утвердили в нашем читательском представлении особый облик этих мест и краев, цвета и запахи их лесов и полей, их весны и зимы, жары и метели, отголоски их исторических судеб, отзвуки их песен…»