Одинокое сердце поэта — страница 24 из 34

Скоро в повести «Жестокие глаголы» поэт посвятит свое строгое слово своей малой родине военного времени.

Пришел он к вечеру. Мать и отчим были дома. Проговорили допоздна.

А ночь выдалась бессонной. В этой маленькой бедной хатке — как в неразмыкаемом круге. Все — как в давние молодые дни. Бедным приходит человек в этот мир, бедным и уходит. Но не владеть внешним и не иметь зримого богатства — еще не бедность. Вспомнилось давно читанное, из Нагорной проповеди: «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкопывают и крадут; но собирайте себе сокровища на небе…» А он — словно где-то меж землей и небом. Он долго не мог уснуть и чувствовал, что мать чувствует, что он не спит. Давно уже покорилась она своей судьбе, готовая, как крест, нести странную сыновью жизнь. Но как-то со вздохом призналась, что доживала б свой век куда спокойнее, будь ее старший сын — сельский учитель, семейственный и непьющий.

В бессонной, сердце разрывающей муке старший сын как бы снова переживал свою и ее жизнь — самое памятное. Да, теплота материнских рук и солнечные блики криницы, и солнечный день в ячменном поле, на косовице. Но тут же чистое, солнечное затмевает черный дым от земли до неба… И перед глазами — оккупация. И никогда не дающее свободно вздохнуть далекое, но как вчерашнее, ненавистное нашествие, жестоко ранящее душу его родины, его Морозовки, его матери. И бессильная, словно в бездну падающая детская душа…

Но медленно проступил белый день, а день человеческий — век человеческий. Утром старший сын через огород вышел к берегу Черной Калитвы. В детстве речка была ему и кормилицей, и купелью отдыха, и наперсницей сердца. Здесь он отдыхал и рыбачил, мечтал и надеялся. И приобщался земли и неба, глуби и выси: речка отражала в себе и зеленые кусты, росшие из черноземной земли, и облака высокого неба.

Позже, куда бы он ни попадал, местная река обращалась в его слушательницу, собеседницу, вдохновительницу, и было их много: Сухая Россошь, Воронеж, Айдар, Толучеевка, Криуша, Девица, Битюг, Потудань, Богучарка, Савала, — похожие, как сестры, непохожие, как их имена.

В береговых наледях Черная Калитва черна по стремнинке, течет в ледяном створе убыстрение, словно чувствуя близость большой реки. У донской луки, у большой слободы она умирает, впадая в Дон; или, может, напротив, заново обретает рожденье?

Большая слобода у донской луки — Новая Калитва — его боль. Там родилась Вера Опенько. И так быстро угасла. Много пепелищ на его родине и в его душе. Но память о Вере — не пепел…

Прошлой весною, на пару дней заехавши в Новую Калитву, он вдруг резко, мучительно пожелал пройти тою дорогой от донской слободы до суходольного села, какою не раз ходила Вера. В попутчики он пригласил Белокрылова, и они уже поднялись по булыжниковой дороге вверх, за околицу, к развилке, но тут Прасолов вдруг сказал, что этот путь ему надо пройти одному. Было полнолуние, было светло как днем; цветший в логах боярышник был и призрачен, и сказочен, и шаровидные кусты его словно двигались. Что-то мешало ему идти. Может, мысль, что весь мир идет дорогой утрат. И все время стояла перед ним, идущим, картина — прошлогодний рассказ случайно встреченного знакомого — рассказ, больше похожий на творимую легенду.

В летний день, в пору жатвы, Вера шла этою дорогой меж дальними селами. Машины обгоняли, вздымая густую пыль. И в непроглядной пыли ее сбил грузовик. Ее заметили вечером, на обочине. Кофточка была такая белая, словно Веру с ее чистой душой не взяла пыль. Вера лежала, как живая, глазами в небо; кругом белел разлив ромашек — ее любимых полевых цветов.

Если и сгубила ее дорога, то — ранневесенней распутицей, зимней стужей, стылыми осенними ветрами: путь был не близкий и не однажды. И семья, и быт, и даже любимое учительство — все давалось трудно. На уроке надо было много говорить, а горло было слабое, мучила постоянная ангина. И легкие были слабые. Угасла с нездоровым румянцем на лице, сгорела тихо и скоро, как тоненькая свеча. Словно вздох земли послышался тогда…

А я стою средь голосов земли,

Морозный месяц красен и велик.

Ночной гудок ли высится вдали?

Или пространства обнаженный крик?..

Мне кажется, сама земля не хочет

Законов, утвердившихся на ней:

Ее томит неотвратимость ночи

В коротких судьбах всех ее детей.

Но и когда одним дыханием явились эти стихи, рожденные смертью и посвященные памяти угасшей Веры, он чувствовал не столько участливость, «человечность» земли, томимую летучим, скорым уходом всего живущего на ней, но и леденящую ее безучастность: ей, маленькой пленнице Вселенной, предуказан свой путь. Свое зависимое движение.

Не пройдет и трех месяцев — Прасолов уже далеко от Россоши, от Морозовки. Восточная окраина области. Терновка. Редакция районной газеты «Красное знамя» — название, еще десять лет назад отмеченное в его трудовой книжке: в кратковременную бытность его газетчиком в новокалитвянской районке. Но и под очередным «Красным знаменем» поэт не продержался и трех месяцев.

В Терновке — ни терний, ни роз. Но поблизости — Савальский лес. Не Шипов дубравный лес — «магазин корабельных строений», не усманские заповедные рощи, не Хреновской бор, где создавалось фундаментальное «Учение о лесе», и все же поэта чем-то притягивал насаженный у Савалы-речки лес; меж сосен, меж осин — березняки, такие белые островки. О Савальском лесе поэт упоминает в письмах. Навеянное им — «живая душа, жегшая костер со мной и без меня на мартовском снегу», — легло в строгий лирический дневник «Огнище»; под стихами — надпись: «1969. Савальский лес».

И в этом поэтическом цикле, столь же ясном, сколь и загадочном, в стихах — свободных, недоступных, тайных — сквозит, погромыхивает давняя, невчерашняя «тень беды», не идущая, но ведущая от раннего «знака беды» к позднему «дому беды».

А мне и в день счастливый

Почудится у ног

Весеннего обрыва

Отвесный холодок.

Уже снова из Морозовки Прасолов в письме к Шевченко от 4 августа 1969 пишет, что, когда в Терновке почувствовал себя скверно, а подходящей больницы поблизости не было, он выехал в Воронеж, где и пробыл — проболел — с мая по конец июля. И что же дальше?

«Снова надо куда-нибудь „втыкаться“ в газету: хотелось бы попасть в район поближе к Воронежу, например, в Рамонь. Но дадут ли что-нибудь в этом отношении в обкоме, — не знаю. Неустроенность моя — бич мой».

Хохол. Последняя редакция

Хохол — райцентр в полусотне километров от Воронежа — последнее пристанище Прасолова-газетчика. Газета называлась «За коммунистический труд», здесь он проработал более полутора лет — с 1 сентября 1969 года по 27 мая 1971 года.

Село, существующее с семнадцатого века, во второй половине двадцатого переросло в рабочий поселок, — тогда здесь вырос большой сахарный завод. Историческими достопримечательностями Хохол похвалиться не мог. Разве что приезжала сюда в 1931 году иностранная писательская делегация, в которой за руководителя был известный француз Поль Вайян Кутюрье, какой, возвратясь в Париж, написал о Хохле в «Юманите» — главной газете французских коммунистов. Но не обидятся ни Кутюрье, ни немецкий писатель Карл Грюнберг, ни американский журналист Джон Кьюнитц, ни венгерский поэт Эмиль Мардаш, — для Прасолова куда существенней, что здесь побывал Твардовский, когда после войны баллотировался в депутаты Верховного Совета РСФСР.

Теперь в Хохле, помимо памятной доски, засвидетельствовавшей гостевание иностранной делегации, есть и две «поэтические» мемориальные доски: ранее установленная — с именем Александра Твардовского, более поздняя — с именем Алексея Прасолова.

Поселок по внешнему виду был уныло-сер, ни одного здания на особицу, как то было в недорушенных войнами и революциями уездных городках — благодатных островках былой провинциальной Руси. Но так сталось, что сколько Прасолов не менял географически места газетной службы, уездный город, хранитель исторической памяти, так ему и не выпал; ни Острогожск, ни Павловск, ни Новохоперск, ни Бобров, ни Борисоглебск… ни один из уездных центров былой губернии; лишь — большие села, при Советской власти отданные под райцентры.

Между тем новообретенная Прасоловым редакция и ее сотрудники пришлись ему по душе. Народ не без творческой искорки, открытый и на шутку, и на серьезное. В дневниковых записях той поры мелькают «редакционные» имена. Кто-то был с ним рядом в командировке, кто-то доставлял его стихи в Воронеж. Редактор Вадим Кордов, вполне понимая, кто к ним пришел, помогал чем мог и как мог. Анатолий Свиридов и Александр Смирнов позже напишут воспоминания о поэте и журналисте.

В хохольской районной газете Прасолов периодически готовил полосу «Патриот». Районка — что молотилка, успевай снопы подбрасывать. Приходилось писать и о новостройке, и о молоке, и о сорняке. И все же именно «Патриоту» отдавал он немалую часть рабочего времени. Да и частицу души — тоже. В «Патриоте» — память. Память никогда не стояла на обочине его строки.

Выдавался свободный час — перечитывал Пушкина, Лермонтова, Блока, также Тютчева, Заболоцкого… Иногда пролистывал журналы, давно уже не надеясь найти в них истинно значительное. Переписывался с литераторами. В январе 1970 года получает короткое письмо от Твардовского. О Твардовском в ту пору думал часто: видел, как затягивалась петля.

Ночь — самая большая свобода и несвобода: ночью — стихи.

В жизни — последняя попытка уйти от одиночества. Житейского и иного одиночества. Рабочие столы сотрудников редакции Раисы Андреевой и Алексея Прасолова оказались рядом. «Вдруг» — характерное для прасоловского мира. Здесь же — «все произойдет не вдруг»… а как бы прорастая, восходя, день за днем, исподволь и всерьез.

Весною, в начале апреля, по редакционному заданию им потребовалось выехать в Гремячье. Это — большое долгое село и на холмах, и в низине, у самого берега Дона. Мутно-половодный Дон шел в разлив не по дням, а по часам. В один день дела сделать не удалось, пришлось остаться на ночь. Низинное Гремячье бодрствовало: вода скрыла нижние венцы домов, и в домах — двери настежь, свет горит, никто не спит. Тревожное чувство, но и какое-то необъяснимо странное, небывалое: словно Венеция в трех десятках верст от Воронежа.