Одинокое сердце поэта — страница 3 из 34

О настигнутой войною, и железом, и чуже-враждебным духом теснимой ранней его жизни в Морозовке — повесть «Жестокие глаголы», где слобода угадывается явственно, хотя и не называется.

(В прасоловском дневнике более раннего, чем повесть, времени — просто «Глаголы»: то ли для краткости, то ли искомый, точный эпитет тогда еще не определился. Почему глаголы — именно «жестокие»? Мало иных, обозначающих и милосердные начала жизни? Почти два тысячелетия назад люди услышали Нагорнюю проповедь. В Евангелии запечатлен возглас будущего апостола, обращенный к Сказавшему Нагорнюю проповедь: «Господи! К кому нам идти? Ты имеешь глаголы вечной жизни». И во все века духовные подвижники и праведники, религиозные мыслители постигают эти глаголы вечной жизни, исповедуют жизнь по Глаголу горнему. И люди высокотворящие — тоже. Еще в девятнадцатом веке Пушкин, Хомяков, Боратынский призывают глаголы вдохновенные, вне суеты и торга — глаголы высокого духа, добра, любви, правды, мира. Но двадцатый век — небывало сломный, разрушительный. Человеческий быт «утратил мирные глаголы», сетует Есенин. «Глаголям виселиц» пришли нас учить немые, напишет позже Твардовский. Еще позже поэт из плеяды тихих лириков, посвящая стихи памяти современника — наследника классической лиры, не без горечи скажет, что и тот в начале пути заплатил дань «набегу разрушительных глаголов». Разумеется, разрушительные, жестокие глаголы мрачно и мощно звучат и действуют не только в войнах, но прежде всего — в них. Потому и у Прасолова о военном нашествии — «Жестокие глаголы».)

«Беда всесветная» накрыла черным крылом всех и вся: и малых и старых, и ближние и дальние от границы города и деревни. На первом году войны занятия в Морозовской школе не прекращались, но прежнего ровного течения их уже не могло быть: осенью сорок первого немцы бомбили близкие станции — Россошь и Райновскую.

Память матери навсегда сохранила день обвального воздушного налета на станцию Райновскую. Тогда в щепки был разнесен поезд, державший путь из Одессы в Новосибирск и в недобрый час настигнутый «Юнкерсами» в среднерусской степи. Эшелон увозил эвакуированных из теплой Одессы — спасти от войны. Бомбежка была сокрушительной. Как будто в теплушках таилось сверхсекретное оружие или что другое, что могло решить исход войны. Поднялась стена огня и дыма.

Морозовские женщины, бывшие поблизости в поле, не разбирая дороги, кинулись в полымя еще не оцепленной территории. Обгорелые доски, разметанные тела убитых. Кровь. Смрад догорающей одежды. Клок обгорелой горжетки, на какого зверька похожий? А еще — исковерканная посуда. Статуэтки, вазы. Из дорогого металла, из голубого и розового стекла, из драгоценного камня. Кровь и бессильная роскошь ударили по измученным милосердным сердцам крестьянок…

В «Жестоких глаголах» рассказывается о другой бомбежке — первой, еще только разведочной. Идет урок русского языка. Когда учительница просит ученицу ответить о глаголе как части речи, та выхватывает взглядом в окне пролетевший самолет и в качестве нечаянного примера находит спасительный глагол: «Самолет что сделал? Улетел…»

«Нет, Тоня, он развернулся над маленькой станцией, скрытой горой от наших глаз, сделал плавный крен на левое крыло, и, невидимая на большом расстоянии даже в таком чистом небе, от него оторвалась первая в нашем краю бомба. Гром взрыва, усиленный над нами железной крышей, сначала прибил всех к партам, а тебя отшатнул от окна. А потом мы выскочили… Преодолев расстояние от станции, нашего слуха достиг вой сирены. В ушах шумела напирающая кровь, и все колыхался — тяжело и оглушающе — звук разрыва, чуждый всему живущему на земле глагол».

Бомбить, выжигать, разрушать, стрелять, убивать — жестокими глаголами испытывается детское сердце.

Летом сорок второго фашистское нашествие не только бомбами, но и коваными сапогами, протекторами колес достигнет Морозовки. Тяжелая, всезаполняющая лавина. Перед тем взрослеющий мальчик примет в свое сердце пропыленных горемык-беженцев, наших отступающих, переполовиненные полки, забитые ранеными дороги и вокзалы. Чуткому к унижению, ему придется испытать и враждебный, чужеязычный окрик, и хваткую пятерню надменного офицера. Ранимым, не забывающим детским зрением он увидит и запомнит, как нашествие двигалось, растекалось, гоготало, насыщалось и пило, как «громыхали грузовики с брезентовыми тентами, радиаторы упирались в задние буфера, во всем потоке не было никакого промежутка…»

Неостановимой лавой течет нашествие дальше, к Дону, и здесь со старой дедовской винтовкой на большак не выйдешь. И как же? Куда же? Обрести пусть недолгое, передышное успокоение в тихом уголке исцеляющей во все времена природы? «…Таким покоем, такой отрешенностью от всего, что творилось на свете, жил простор земли, что мы с другом замерли у воды». Но в подобный час природа не спасает. Гул воинских колонн слышен повсюду.

Вражеские самолеты из лука не сбить. Однако герой повести упрямо рисует на глухой стене «юнкерсы», «хейнкели», «мессершмитты» и упрямо вонзает в них стрелы. Подросток еще не знает, что ему предстоит вернуться к этим мишеням. Выросши вместе со своим поколением, поразить их. Уже не тетивами детства, не наивными ребячьими стрелами, но словом.

Осиротелая деревня (только глаза, из-за плетней вглядывающиеся в нашествие), мать — ей надо кормить двоих, горький ее вопрос: «Как дальше жить?» Глаза и чувства ее сына — это глаза и чувства русской деревни, не приемлющей нашествие. В его душе, в его рисунках — и участие. И память: его будущая — возвращающая — память, и память всего села, хотя село о том не подозревает.

Врага не победить, не зная, откуда род твой, где корень твой. Высокие образы национальной истории помогают. И здесь подросток, словно в предчувствии своего поэтического жребия, обращается к мысли, воображению. Он ревниво читает о Ледовом побоище, о сече на поле Куликовом, наверное, о Бородинском сражении. Стены хаты изрисовывает событийными картинами русского героического прошлого. История Отечества заново повторяется в подростке, который незаметно для матери и села рождается как поэт, как совесть: он рисует, но кисть в его руках не пятнает калитку номером, как того требует оккупационная власть.

Просторы, события, имена отечественной истории укрепляют дух? Но день текущий — непобедный? Где чуткий человек, который бы убедил отрока в том, что начальное поражение — предвестник трудной победы, коль все мы — и давно выстоявшие у Дона на поле Куликовом, и ныне отступающие к Дону и еще бог весть куда — единый корень!? Такой человек — времена связующий — в повести появляется. Пскович Лагода. В имени слышится древнее, севернорусское: Ладога. Видать, он, действительно, встретился будущему поэту в тот час: маленькая в стихах трагедия «Безымянные» посвящается Лагоде.

Перед железными колоннами нам, обманутым, отступающим, горестно видящим, как «молнии над нашим краем играют», требовались праведные знаки, уводящие в прошлое. Чтобы из прошлого вернуться обновленными — словно бы взявшими латы предков для будущей победы. Нужны были летописные, набатные глаголы: «и громяше хоробрые псковичи немци на чуди…»

Герой повести обретает опору и в давно погибших «хоробрых», и в живущих. Боец Лагода ночными верстами уходит к Дону, где полыхает фронт, но подростку он успел наказать: «А ты… смотри и все запоминай. У тебя хороший глаз и крепкая память. Придут наши, кончится война — и, быть может, ты обо всем этом когда-нибудь расскажешь».

Запомнил. И рассказал. Уже под конец своей жизни: последнюю точку в повести о нашествии Прасолов поставил в 1970 году. Последние слова повести — «С этого дня я стал жить с постоянным ощущением неба над собой. Небо, небо, каким только не было оно в моих обращенных к нему глазах!» — невольно побуждают «расшифровать» прасоловское восклицание и как бы вывести его за границы текущего. Да, над повестью грозяще нависает небо войны. Небо вражды. Фашистский бомбардировщик тяжело накреняется, чтобы сбросить на землю смерть. Камнем вниз падает степной коршун — ради своего хищного пира. Но ведь и бомбардировщику, и коршуну — недолгий час. Они улетают. А небо, ясное или облачное, дышит вечностью, озаряет или опаляет мир солнцем, мерцает безднами зарниц. Переливается божественными красками. Волнует тайнами. Тревожит вопросами. А какая душевозносящая, непрестанно меняющаяся картина медленно наплывающих и уплывающих облаков!

И, когда лежишь на лугах у близкой к дому речки — у Черной Калитвы, запрокинув голову вверх, ввысь, в небеса, видишь и тройку пегих, и всадника на белом коне, и журавлиную станицу, а чаще — лодки, паруса, корабли, может, потому, что им легче всего плыть в синем воздушном океане; плыть, на глазах обреченно теряясь, превращаясь в бесформенное облако. Всего лишь облако. Сын признавался матери, что в какой бы день он ни наблюдал небо, всегда появлялся парусник и словно бы звал…

«Белеет парус одинокий» — позже лермонтовское стихотворение так захватит, что Алексей раз десять прочитает его на вечерах в Россошанском педучилище. Знал ли он, что одна из строк — не лермонтовская, заимствованная? Дух — чисто лермонтовский — «А он, мятежный, просит бури…» Мятеж, если он не от народной боли, но личной, групповой гордыни мятеж, — вызов установленному Творцом, Зиждителем, Богом миропорядку, а значит — и самому Богу?

Но креста родной церкви будущий поэт не видел.

При подготовке к опубликованию повести «Жестокие глаголы», до того долго, около пяти лет глухо пролежавшей в редакционном портфеле и наконец, также и с моим содействием, напечатанной («Подъем», 1980, № 3), мне поначалу казалось, что она не имеет заключительной точки. Слишком резко оборвана. Впрочем, резко — по-прасоловски. Но при повторном чтении стало ясно: повесть имеет и логический, и художественный конец. Что можно было дальше сказать, и, главное, следовало ли дальше продолжать после столь лаконичного, но таящего бесконечность абзаца о небе?

Говорить о нашем наступлении? Но то была бы уже другая повесть. Авторские замысел и воля могли дать и вовсе иное: скажем, повесть разрослась в роман, но об этом остается разве гадать.