Но жизнь испытывала и душу, и тело. Осенняя, 1965 года, запись в его дневнике: «К черту все!.. Буду волочиться за девками, а не писать скушные стишки!..» — конечно же, настроение малопрасоловское, точнее, вовсе не прасоловское; минутное настроение, нечаянно слетевшее с кончика пера.
Многие, да и Титаренко, были свидетелями тому, как Прасолов шел по главной городской улице. Словно по безлюдной дороге. Навстречу — красивые женщины, причудливый живой, движущийся цветник, но он не замечал, думая о своем.
«Все женщины ведут в туманы»? — Цветаева, разумеется, знала, о чем говорила. Но колдующе высказанное — в один цвет, а разговор здесь — никогда не полный и никогда не закончится. И от женщины — женственность. И материнская верность, и сестринское участие, и невестина красота и чистота. А женскозвучащие муза и любовь?
Муза и любовь овевают. В прасоловской поэтической строке — любовь строгая и высокая, здесь «предельная чистота», которая побеждает и искупает на земле человеческую пошлость. Здесь «руки женские — лучи», здесь «доверчивость нетронутой души», здесь «праведные слезы»… Велика «очистительная власть» жертвенной любви, побеждающей эгоистическую влюбленность. Никуда не деться — есть и «обреченная ночь», коль не уходят и не уйдут эхо тревоги, тень беды, гул бездны.
Нет, не изменил он завету Блока, слова которого о сущности поэта истинного сопутствовали ему всю жизнь, — «Он весь — дитя добра и света. Он весь — свободы торжество!»
Три последних месяца Прасолов чаще в больнице, реже дома. Пишет мало, больше вспоминает, размышляет. И словно то узкая, то широкая дорога его жизни — его времени, густо заполненная людьми, машинами, предметами, серьезными и пустыми встречами, сценами, книгами, вернулась вспять. И он, не имея возможности ничего на ней отменить, переиначить, отвести от себя, все видел и переживал снова.
Зачем ему, казалось бы, Гельдерлин? Далекий, отвлеченный, даже соотечественниками малознаемый поэт, поскольку не о германском начале писал, но об античной Греции, идеальной, по убеждению писавшего, для всех времен. Прошлой осенью в книжном магазине ему попался на глаза в черном коленкоре увесистый том. И он, не имея рубля, чтобы его приобрести, за каких-нибудь полтора часа успел пристально его перелистать, выхватывая для себя нужное. И теперь лежащему на больничной койке, ему обрывочно явилось прочитанное. И гордынный мыслитель, поэт и государственный деятель Эмпедокл из одноименной гельдерлиновской драмы, восходящий на вулканическую гору и бросающийся в огненный кратер Этны (высь и бездна!); и сам Гельдерлин, хрупкий, болезненный, десятилетиями живущий отъединенно от всех, с помраченным сознанием, с несчастной «смещенной» душой; почти четыре десятилетия в маленькой мансарде, без пера, без разумных занятий, без памяти!
Кому-то мансарда, кому-то подвал. Кому — поле чистое, кому — палаты каменные. Да все едино — лучшие или находят себе стрелу, пучину, ядовитую чашу, пулю, веревку, или же съедает их скорбь и болезнь.
И вновь, и вновь с едва выносимой болью в сердце думал о Твардовском, смерть которого и его надломила так, что уже трудно распрямиться. Чтобы приглушить тягостное, он пытался читать овеянного уверенностью победы «Василия Теркина», но почему-то невольно шло на память — «Я убит подо Ржевом»…
И благодарно, но и мучительно думая о Твардовском, давшем народу «Василия Теркина», «Родину и чужбину», «Дом у дороги», а ему — всесоюзное имя и окончательную уверенность в себе, Прасолов не мог не думать о Родине, о ее тревожном будущем. И много горького было в его раздумьях о Родине, истерзанной нашествиями, войнами, смутами, революциями, всякого рода переломами и переделками, хотя, скорей всего, он чувствовал, что есть и предстоит что-то более значительное, нежели общественные потрясения, упования и свершения, что-то особенное, высшее, что скажется на судьбе России окончательно.
Александр Твардовский, поэт истинно народный, дал образы человека, дома и родины в их естественном бытовании, в их трагических и героических началах. А что у него — о родине, о жизни, о мире? Пусть — немногое. Но — сказанное честно и никому не в угоду. На шумном подиуме — искусно вертящиеся стихотворцы, готовые ставить свечку и ангелу, и бесу, пишущие обо всем и вся, то восхваляя, то отрицая, а то и вовсе измываясь; они — как ложно зажигающиеся семафоры, пригодные ослеплять и морочить доверчивых.
А круг — все уже. Редкие письма к жене. Их тягостный, не оставляющий надежд смысл темным ветром, опасными сполохами пришел издалека: он есть в стихах, дневниках, письмах пятилетней, да и ранее, и ранее давности.
«Мне некуда больше лететь…»
«Через месяц мне 35. Холодно, пусто…»
«Сколько в жизни неблагополучия!..»
«Видел (сон) — часы мои стали…»
«…призрак Смерти прошел надо мной».
В последних же письмах — прощальное, гибельное до молчаливого крика. Словно бежит огонь по бикфордову шнуру! И уже не дотянуться, не пресечь. Невыносимо читать это: будто связанный, ничем не могущий помочь, ничего не могущий поделать, стоишь на кладбище, где ему, живому, роют могилу.
«Мое послебольничное будущее — без будущего. Вот что не страшно, а просто обрывисто. Вот и все. Моя никчемность на свете уже настолько осознанна, что я явственно вижу: как я в последний раз вхожу к этим сволочам с этим вопросом — нужен ли я? — как выхожу от них, от этой партийной слизи, без отчаянья, без нужды уже в людях и в жизни. Остальное — дело секунды…»
«Освобождение, а не приспособление к скверне этой жизни. Здесь хоть кого сломят…»
«
2 января 1972 г. Больница. Воронеж
.…Все, что впереди, лишено смысла. Я вряд ли пробуду здесь столько, сколько нужно для излечения, ибо другое уже неизлечимо — сознание именно бессмысленности существования — больного или здорового — все равно.
Ждать мне нечего, торопиться тоже некуда — пусть все идет своим чередом — ни помогать, ни мешать не надо…»
Остается — ровно месяц.
«Я умру на рассвете В предназначенный час». Но час назначает Вседержитель. Когда же человек сам обрывает Богом данную жизнь, он выбирает обычно не утренний рассвет, но пасмурный день, а то и вечерний сумрак. Но не во временных градациях суть. «Я умру в крещенские морозы», — Рубцов предсказал, и уже свершилось.
Мартиролог русской словесности трагически перетекал из девятнадцатого в жестокий для России двадцатый век. Нигде и никогда не бывалая прежде мемориальная поэтическая плита, Русская плита: Константин Фофанов, Александр Блок, Николай Гумилев, Сергей Есенин, Алексей Ганин, Павел Орешин, Сергей Клычков, Владимир Маяковский, Павел Васильев, Николай Олейников, Борис Корнилов, Сергей Чекмарев, Василий Кубанев, Дмитрий Кедрин, Георгий Суворов, Михаил Кульчицкий, Николай Майоров, Павел Шубин, Алексей Недогонов, Алексей Фатьянов… И недавно — Дмитрий Блынский (из прасоловского дневника: «Стихи Д. Блынского. Судьба его — вторая беда Руси»). И совсем недавно — Николай Рубцов. И после ухода Алексея Прасолова, несколько месяцев спустя, — Дмитрий Голубков, покончивший с собой в час душевной подавленности.
Никто не прожил и полувека. Кто взят войной, кто — бедой, и все — «злою ведьмой — судьбой», кольцовскую строку вспоминая. Многие не дожили и до сорока, и многие — крестьянского корня.
(Какой рок избрал эту квартиру под недобрым номером 6? Друг моей молодости, уездного склада человек, зачем-то перебравшийся из глубинки в Воронеж и «определенный» именно в эту квартиру, литературно одаренный, редактор с Божьей искрой, тоже потянулся к черной чугунной рогатине трубы у потолка — пятнадцать лет спустя после ухода Прасолова.)
В тот день — последний свой день — поэт пешком прошел от Кольцовского сквера до Петровского. Без обычного резкого шага. Словно прощаясь. С почтамта отослал в Москву письмо — воспоминания о Твардовском. Затем поднялся на пятый этаж Дома книги — в редакцию газеты своей молодости. С ответственным секретарем «Молодого коммунара» поэтом Станиславом Никулиным беседовал, прислонясь к набитому бумагами и фотоснимками шкафу, не пожелав присесть. В первый раз не предлагал свои стихи. Но говорил, говорил. И то, о чем и как говорил Прасолов, — весомо, ясно, спокойно, — не предвещало ничего страшного.
В вечеру он вернулся в холодную квартиру на Беговой.
Он никогда не заслонялся от трудного, тяжелого, испытательного. От того, чем жили люди вокруг. Но все чаще в одиночестве был, даже когда был не один.
«И никогда я не мог в ногу…»
Одинец, стерх, альбинос, он и в компании одиночествовал. Одиночество не столько житейское, сколько духовное? Скорее всего — и житейское, и духовное.
Он аристократ крестьянского рода. Аристократ не манерами, но духовной устремленностью. Правда, он не находил большого и истинного смысла в словах «аристократия», «демократия», считая их приблизительными, подмененными, опошленными политическими бранями и интригами, и сам называл их разве в противовес охлократическому натиску.
О власти Прасолов рассуждать не любил. Не для того даются встречи. Но убеждение на сей счет имел твердое и выразительное. Власть моды, рекламы, толпы, мнения, преуспевающего в элитарной среде, еще пошлее, чем официальная власть: если одна ущемляет свободу человека, то другая — душу; а часто — и свободу, и душу.
«Сильные мира сего», политики, временщики мало занимали его. Своим невниманием он словно подчеркивал действительную незначительность их, зависимость их от принятых игровых правил, от закулис и химер, от финансовой паутины. И когда кто-либо из знакомых затевал разговор о политической фигуре имярек, он коротко обрывал: «Давай лучше поговорим о Пушкине». Иногда назывался Тютчев. Иногда — Блок.
Но вовсе не замечать политики и власти не удавалось: они являлись частью той силы, которой надобно было держать народ и человека в замкнутом круге.