Одинокое сердце поэта — страница 6 из 34

У кромки огорода полынь — куст горькой травы, что после Чернобыля у всех теперь на слуху: полынь-звезда, полынь-судьба. Горечь нашего времени!

Атомная станция плюс атомная станция плюс атомная станция. Завод плюс завод плюс завод… «Дурная бесконечность»?

Но ведь не были же дурной бесконечностью десятки ветряных мельниц в Морозовке и тысячи их — на Руси? Ветряных, водяных — в чистом поле, на чистой реке?

Так что же нас ждет, прасоловскими словами говоря, — «очеловеченного мира очеловеченная власть»? Или же — «дела слепых и грубых рук», псевдопрогресс, синтетическая избыточность, всемирный эрзац, подмена природы и духа?

Россошь. Уроки и строки

«Станция зеленая с названьем русским — Россошь» — промелькнет в одном из прасоловских писем. Как начальная строка стихотворения из шестидесятых лет. Есть и более ранние, юношеские стихи, в которых Россошь или прямо обозначается, или угадывается.

Задолго до того, как появилась одноименная станция, сначала названная Михайловкой, позже — Евстратовкой, наконец — Россошью, существовала еще с семнадцатого века слобода Россошь. Слобода у россохи — у слияния рек Сухая Россошь и Черная Калитва; здесь, пополняясь водами меньшей, большая — Черная Калитва — течет дальше, мимо прасоловской Морозовки, покружив на больших лугах, впадает в Дон.

К той поре, как мальчик в первый раз увидел Россошь, она уже более десятка лет значилась городом. И не только значилась, но и обретала городские черты: среди россыпей хат под камышовыми, украинно-очеретяными крышами вырастали трехэтажные «кубические» домины. Молодому городу, полтора века бывшему рядовой слободой Острогожского уезда, еще не приспел час обойти Острогожск населением, но равный с ним статус районного центра он уже обрел.

Россошь после отъезда Прасоловых из Ивановки дала им скудный кратковременный приют: около года семья, как могла, продержалась здесь.

Главные россошанские впечатления его, шестилетнего? Что на всю жизнь отложилось из увиденного?

На станции — длинно вытянутый вдоль перрона одноэтажный вокзал, блескучие полозья стальных рельсов, убегающие в неведомое далеко. И в пяти верстах от станции, на главной городской площади — храм Александра Невского с высокой колокольней, венчающий крест которой всегда словно бы уплывал под облака, когда мальчик запрокидывал голову вверх.

Железная дорога и церковь, столь чуждые друг другу воплощениями полярного — машинно-человеческой спешки и величавой вечности, прагматического и духовного, словно бы сближались. Как образы далекой дали и высокой выси. Поэтическое ощущение запредельности, быть может, подобное тому, какое испытал герой бунинской «Жизни Арсеньева», тоже Алеша, при виде горизонта в Подстепье и колокольни в Ельце, Прасолов-ребенок ощутил прежде всего на степном увале сельца Ивановки и в Россоши — на станционном перроне и у белого храма Александра Невского.

После десяти прожитых в Морозовке лет, он вновь в Россоши. С середины сорок седьмого года по середину пятьдесят первого Прасолов — учащийся Россошанского педагогического училища.

Первые полгода — без ночлежного угла в городе, платить за угол было нечем. Училище располагалось ближе к городской площади, а не к станции, путь же в Морозовку пролегал мимо последней. Денег на пригородный поезд обычно не хватало, каждое утро-вечер приходилось преодолевать верст семнадцать. К зиме завалило снегами, семнадцать верст стали за все семьдесят. Только тогда он смог определиться на жительство неподалеку от училища. Поднакопил денег, кроме стипендиатских. Разгружал вагоны на станциях Россошь и Райновская, хотя разгрузки при его некрепком здоровье были ему тяжелы. Часть заработанного шла на оплату квартирного угла, часть отдавал матери: надо было выплачивать налоги, душившие после войны крестьянское подворье.

Дорога в несколько верст от сельской хаты до городского училища — еще и дорога от культуры деревенской, жестоким веком жестоко порушенной, до культуры классической, пусть и в общих, приближающих началах. В училище многое было на редкость — богатая для послевоенного времени библиотека, хорошая подборка патефонных пластинок с записями классической музыки, народных песен, репродукции знаменитых полотен в альбомах и листах, музыкальные инструменты — от фортепьяно и виолончели до ливенки и балалайки. Подобрались и знающие наставники, иные — еще староуниверситетских, гимназических традиций. Повидав на своем веку и лад, и разлад, они учили своих питомцев подлинному и высокому. Разумеется, от идеологически предписанного, злободневного, текущего было не уйти, но вместе с тем предоставлялась возможность всерьез «общаться» с Рафаэлем и Рублевым, Бахом и Чайковским, Гете и Достоевским, а они были как посланники вечности.

Уроки — даже рисования — озаряла влекущая даль. Полотна Шишкина, Саврасова, Левитана, Васнецова, Крамского — сказания о родной земле с летописных начал, история родины — в красках. А дышащая трагедией и безумием репинская картина «Иван Грозный убивает своего сына» или же суровая картина уроженца Воронежа художника Ге «Царь Петр и царевич Алексей» являли Алексею Прасолову и его сверстникам раны рода человеческого: приоткрывали завесу династических недугов, драму истории не только русской, но и всемирной, с ветхозаветных времен длящегося разлада отцов и детей, что позже в прасоловской строке отзовется афористически: «От рук отца — бездомный холод». Брюлловский «Последний день Помпеи» словно бы являл апокалипсический смысл — прообраз последнего дня всего человечества.

Великим полотнам — скромным репродукциям — дано было соединить страны, народы, времена и пространства так, что они, вполне дружески чуть теснясь, размещались в рисовальном классе Россошанского педучилища.

Подобное ощущение рождалось и когда будущие педагоги слушали классическую музыку, за которой наплывали волны народных мелодий, задушевных народных песен.

Музыку Прасолов мог слушать часами. У него был отменный слух. Он подавал надежды в игре на скрипке. Михаил Шевченко, будущий литературный работник, поэт и писатель, тогда был самым молодым учителем — преподавателем музыки. Всего на год был он старше Прасолова, они скоро подружились. И на всю жизнь. Тогда же, в училище, преподавателю музыки казалось, что у Алексея — вполне возможное музыкальное будущее. Экзамен по скрипке он выдержал, не без внутренней улыбки исполнив народную песню «Посею лебеду на берегу». Зачем сеять лебеду, ее и без того хватает, ни учитель, ни ученик объяснить не могли. Чисто отечественное занятие? Как бы то ни было, скрипка хорошо справилась с травой-лебедой, но в жизни Алексея первенствующей музой так и не стала; более того, Прасолов, уже известный поэт, несколько раз брал скрипку в руки, но никогда не пытался играть.

Еще до прихода в училище он знал многие русские, украинские песни, а в училище часто пел, особенно — «Тонкую рябину», «Есть на Волге утес», «Вниз по матушке, по Волге», «Реве та й стогне Днипр широкий», «Стоить гора высокая»; а из современных — «Враги сожгли родную хату», «Вьется в тесной печурке огонь», «Эх, дороги».

Литература была и вовсе безбрежной, беспредельной, в ней все сходилось, все умещалось — нынешний день и древность, недавняя Великая Отечественная война и далекая сеча на поле Куликовом, степь и море, деревня и город, музыка и краски всего мира. Обещая будущее, дорога разворачивалась и в прошлое — «Дом у дороги», «Тихий Дон», «Война и мир», «Задонщина», «Слово о полку Игореве»… Песнь об Игоревом походе — из самых любимых. Здесь все волнует Алексея — и юная, почти языческая, почти сказочная поэтичность; и история, пространственно столь близкая: к Дону устремляет своих борзых коней Игорева рать; и высокое чувство родины — «О русская земля, ты уже за холмом!..»

Словно духозахватные, всевидящие поводыри, великие творения европейского мира — «Дон Кихот», «Гамлет», «Божественная комедия», «Илиада», «Одиссея» — уводили в далекие времена и пространства, погружали в тайны душ человеческих.

Случалось, что Прасолов коротал в аудитории всю ночь, до утра читал.

Жизнь, понятно, не замыкалась училищными стенами. Алексей и его сверстники — среди самых близких Григорий Калганов, Иван Татаренко, Николай Шевцов, юношеская любовь поэта Ольга Хуторная, еще учитель-друг Михаил Шевченко — охотно участвовали в городских починах. Сталинский план преобразования природы позвал их на россошанские песчаные пустыри. Теперь там, остановив пески, стоят сосновые редуты от засух, и немало сосен — прасоловских. Немало посажено им кленов, берез в училищном сквере, в городском парке, на городских улицах.

А старания и страдания — помочь реке, благоустроить ее берега!

Встает над городом рассвет.

Широкий мост. Речонка вьется

Уж сотни лет и сотни лет

Сухою Россошью зовется…

Мелеет речка с каждым днем.

Трава встает над желтой мелью.

Но мы на то ведь и живем,

Чтоб украшать своим трудом

И нашу жизнь, и нашу землю!..

Наивные и словно бы не прасоловские слова, кроме разве — «желтой мелью»? Лозунговые, того времени заурядные, общеизвестные мысли? Но — нет. Трудиться для жизни и родной земли — идущее от самого естества поэта; с детства труженик, достаточно испытал он гнетущую тяготу и бедную скуку поденщины и все же сумел почувствовать в труде куда более весомое, чем бремя поденщины. Кольцовский косарь словно бы заступит на поле прасоловского стиха…

Честный человеческий труд станет героем многих поздних и зрелых прасоловских стихотворений. Какая б ни была эпоха, каменщики, взрывники, сварщики, строители, крановщики, грузчики, водители, механизаторы, словом, люди труда крестьянского и машинно-городского жизнь понимают как власть и святыню труда; каторжная работа, сизифов труд, рабский удел — не для их душ; для каждого из них «… весь мир — большое дело, которым жив он, болен, и богат».

А эти первые о труде стихи — пусть наивные, но искренние: их не метит ни крикливая правда, ни барабанящая ложь, одинаково чуждые поэту, его сердцу и разуму.