Одиссей, сын Лаэрта. Человек Космоса — страница 15 из 67

Киконы, как потом скажет Калхант. Союзники Трои.

Другого он не скажет, пророк: откуда взялись?! Ведь не было там ни души!..

Дальше стало не до раздумий. Аяксовы саламинцы спешно отступали, сам Большой, воздев утыканный дротиками щит, прикрывал отход — но долго им не продержаться. Зудели флейты, разнося приказы, дружины пилоссцев и спартанцев двузубым копьем выдвигались на равнину — и, одолевая вал, протягивая руку на Итаку, где в нетерпеливом предчувствии трепетал его лук, Одиссей мельком оглянулся.

В залив входили корабли. Много кораблей. Неужели отъезд Лаэрта-Садовника «в деревню» пошел прахом, и могучий троянский флот все-таки ударил в тыл с моря? В следующий миг над передовой триаконтерой взвились две львицы на голубом: стяг микенского ванакта!

Хвала носатому!

Опустевшая утром стоянка мирмидонцев принимала суда, будто изжаждавшаяся пустыня — дождь. По сходням грохотали сотни пар ног: люди Агамемнона прямо от весел шли в бой.

С воды — в огонь.

— Бей по вождям! — взлетел над полем вечный клич Диомеда.

Значит, путь домой очень прост: надо бить по вождям.

* * *

— …Вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук…

Роговой наконечник скользнул в ушко тетивы сам собой.

— …Очень любить эту стрелу…


…О да! Просто надо очень любить этот лук! Плавный, но мощный изгиб, тепло костяных накладок, отдающихся ласке пальцев, упругую силу тетивы, прямое древко стрелы с бронзовым жалом на конце — гладкое, любовно отполированное мастером, созданное, как птица, для полета! Надо всем сердцем любить своего врага, связанного с тобой шелковой нитью полета стрелы: ведь ты даришь ему наиценнейший дар — блаженную эвтаназию, легкую смерть! Враг, друг, любимый мой, ты даже не заметишь…

Они не замечали.

Спотыкались посреди боя. Валились наземь скошенной травой. Запоздало понимали: да, все… Счастливцы, им от рождения было дано: понимать. Один, другой, третий… лица проступали сквозь забрала шлемов: рыжий стрелок ясно видел эти лица — размазанные по бронзе, ставшей вдруг прозрачной. Кривые зеркала: рты распялены криком, мешки под глазами, желваки на скулах. Только глаз почему-то не было. Только глаз. Лицо всплывало из пучины шлема, а вместо взгляда так и оставалось — щель прорезей.

Острое, будто нож в печени, упоение пронизало рыжего. Светлое и губительное, как восход солнца в пустыне. Азарт охотника, который не оставлял места для любви — к луку ли, к стреле, к добыче…

К добыче?!


— Это твой лук. Его даже украсть нельзя — хозяин руку протянет…

— А что еще он может?!

— …А еще он может из хозяина раба сделать.


Рука с луком упала осенним листом. Выскользнула из пальцев, тщетно мечтая о полете, очередная стрела. И сразу, оказавшись ближе других, бородач-кикон в иссеченном панцире обернулся к рыжему — словно в спину его кто толкнул!

Верные свинопасы не оплошали. Брошенное копье отбили двумя щитами; но из орущего, звенящего месива уже выламывались другие, спеша к стрелку, отказавшемуся стрелять.

Одиссей очнулся.

Где-то далеко заливалось безумным смехом дитя его Номоса. Запрокидывались к небу края земли, гудя под сандалиями киконов: рыжий видел эту землю-чашу глазами бородача, чью шею навылет пронзила стрела, все-таки дорвавшись до вожделенной цели. Да, он стрелял: без радости, без любви, даже без азарта — на одной скуке, ледяной необходимости. Он стрелял, хохотало дитя, и в детском смехе Одиссею слышались отзвуки недавней одержимости убийством. Удержать этот смех в отдалении! не пустить в себя! — откуда-то рыжий знал, что этого делать нельзя, как нельзя было отвечать Ламии-упырихе в давней, почти забытой, едва ли не прошлой жизни. Стоит лишь ответить, впустить — и ты погиб, ты больше не принадлежишь себе, Ламия затопчет тебя ослиной ногой с медным копытом и выпьет всю кровь…

— Кажись, отбились…

Голос у плеча сорвал с глаз багровую пелену. Швырнул обратно в «здесь» и «сейчас» — Одиссей обнаружил, что стоит на чужой колеснице, впившись белыми пальцами в костяную накладку лука. Оба колчана были пусты, а впереди лежала вспаханная нива, выбросив наискось в небо пернатые ростки стрел.

Славные всходы.


— …Вы неправильно начинали. Дело не в силе. Дело не в мастерстве. Дело совсем в другом; в малом. Просто надо очень любить этот лук…


Бывалые свинопасы, косясь на неподвижного басилея, шли трудиться: раздевать убитых.

Собирать урожай.

* * *

Осиное гнездо, не лагерь. Но гневный голос Агамемнона слышен издалека: громом над жужжанием. «Порядок наводит», — дернул щекой Одиссей, пересекая площадь народных собраний.

— …За год! за год!! за целый год!!! Один несчастный городишко взять не смогли! Ров они выкопали — сатирам на смех! Вал они насыпали, труженики! Где добыча, я тебя спрашиваю?! Где жена моего брата?! Пока мы… в жестоких боях… все западное побережье… хвала богам — троянский флот как корова языком!..

От сердца малость отлегло. Знаем мы этих богов.

Знаем мы эту корову.

— А вы тут… что вы тут?! Диомед, я не с молокососа Пелида спрошу! Я с тебя, красавца, спрошу! Уже спрашиваю!..

Одиссей обогнул спешно устанавливаемый шатер микенского ванакта. И узрел Агамемнона во всей его красе и гневе. Синеглазый Диомед, грязный, как не знаю кто, торчал столбом напротив старшего Атрида: в двух шагах. Хмурился исподлобья, молчал. Но и взгляда не отводил.

Что еще больше распаляло праведный гнев носатого.

«Какой год? Что он городит?..» — мелькнуло в голове.


…Вру сам себе. Да понял я уже все, понял! Не умею понимать, а понял. Чего там! Быстрей мне шевелиться надо. Быстрей кипеть, быстрей булькать…


Мелькнуло — ушло. Но, видимо, у дураков мысли сходятся: один из соратников Диомеда (все вылетало, как звать: плечистый такой, белокурый!) не сдержался.

Шагнул вперед:

— Хоть ты и вождь вождей, Атрид, да только…

На плечо белокурому тяжко рушится Диомедова рука; разворачивает плечистого лицом к сыну Тидея-Нечестивца. Всего два слова, которых Одиссей не расслышал, и белокурый, гневно пыхтя, отходит. Агамемнон с презрением косится на обоих; делает вид, что ничего не случилось.

Суета ниже достоинства вождя вождей.

Жаль, не всем оказалось так легко заткнуть рот. К примеру, Аяксу-Большому. Вкусившему битвы и потому гордому по самое темечко. Этот на всех ванактов (да хоть и на самого Громовержца! — подумалось невпопад) чихал с присвистом!

— У тебя, дружище, видать, в пути голову напекло, — басит Большой. — Окунись в море, остынь! Попробуй-ка сам за…

Шевеля вывороченными губами, Аякс начинает загибать пальцы:

— …За четыре дня Трою взять! Ты их стены видел, Атрид?! И хватит заливать: в жестоких, понимаешь, боях! Небось островок вшивый по дороге разграбили…

— У меня голову напекло?! — обычно бледное, лицо Агамемнона наливается дурной кровью. — У меня?!!

Кажется, ванакта микенского сейчас хватит удар. Однако пока не хватает. Крепок носатый. Ишь выпрямился:

— Хоть и невместно ванакту Микен препираться с иными, кто ниже и родом, и честью, — все же взгляни, о Аякс меднолобый, на эти суда боевые, с коих сгружают и горы добычи на берег, и пленников толпы сгоняют! Глянь, прикуси свой язык, дерзновенный, не знающий истинной славы!

Вот это да! Вот это заговорил! Отродясь за носатым красноречия не водилось: где и награбил-то, по дороге? Даже Аякс не полез сразу драться, как следовало ожидать, а подобрал отвисшую челюсть и послушно уставился в предложенном направлении. Трудно сказать по части всего остального, но насчет «гор добычи и толп пленников» ванакт ничуть не преувеличил! Под охраной микенцев на берегу уже сгрудилась не одна сотня испуганных рабов, а свободные от караула воины споро таскали из трюмов какие-то мешки, тюки, сундуки, пифосы…

— Вшивый островок, значит? — прищурился Агамемнон, крайне довольный произведенным впечатлением. — Четыре дня, значит?

И неслыханное дело: Аякс прикусил язык. Жаль, миг «истинной славы» всегда кто-нибудь да испортит: посреди общего замешательства, чесания в затылках и дерганья бород к Агамемнону подбежал один из его гвардейцев. Шепнул на ухо: так, мол, и так.

Старший Атрид слушал, и лицо его снова бледнело изломом мрамора.

— Кажется, я слегка погорячился, — наконец с неохотой произнес вождь вождей, соизволяя вновь заметить бессловесного Диомеда. — Вы тут, смотрю, тоже не совсем… не зря…

Истолковать смысл неожиданного поворота в речах ванакта Одиссей даже не пытался. Не его это дело: истолковывать. Его дело: видеть, откуда прибежал ретивый гвардеец, и тихонько уйти с площади…

* * *

Со стороны Идских предгорий идут люди.

Много людей.

Без оружия, без доспехов; зато обремененные тяжелой поклажей. Пленные. Следом, мыча, блея и взмекивая, пылят нескончаемые отары овец, стада коз и коров; круторогие быки — по бокам. Все это изобилие медленно, но верно приближается к ахейскому стану в сопровождении бдительной стражи. Сомнений нет: возвращаются мирмидонцы, долго и нудно отплывавшие с утра!

Рыжий прибавляет шагу. Вокруг — родина.

Вокруг — безумие.

Ближе, еще ближе. Порыв ветра относит в сторону облако пыли, поднятой множеством ног, и вот перед изумленным Одиссеем предстают усталые, закаленные в сражениях ветераны. Победа и добыча сопутствуют героям; на лицах мимо воли проступают улыбки.

— Радуйтесь, славные воины!

— Радуйся и ты, — с достоинством отвечает вислоусый игумен[29]. Говорить ему трудно: мешает свежий шрам на щеке.

— Долго добирались?

Вопрос родился сам. Из плеска волн далекого моря любви, из сухого шелеста песка скуки, из чуть слышного детского… смеха? плача? — не разобрать.