Мельком, наскоро — и взгляд поскорее отвела.
Что ж ты так, синеглазая…
Обиделся, рыжий? Да, обиделся. Отвернулся с показным небрежением: эка невидаль! — крепость, сова и олива. Ерунда. Буду в другую сторону смотреть. Или вовсе — по сторонам. Глазеть буду, ворон ловить. Только взгляд мой, подлый, крючком цепляется, вместо ворон совсем иное ловит. Иные крылья, иные клювы.
Могучий бородач: космы бровей клочьями морской пены нависли над маленькими, пронзительными глазками. Статный воин: закован в черненый доспех, в руке копье, вьется конский хвост над глухим шлемом. Пышная красотка, на которой одежды: пена с бровей бородатого слетела — вот и вся одежда. Не в моем вкусе; по мне уж лучше такие, как… Ладно, проплыли.
Ну, Ангел, ты вообще не в счет — старый знакомый.
Неужто вся Дюжина собралась?! Кто среди троянцев затесался, кто среди наших. Бродят, хмурятся. Ах, что за сказка складывалась, добрая, со счастливым концом, и всех тот конец устраивал: ахейцев, троянцев… Одних Глубокоуважаемых в суматохе спросить забыли: хороша ли сказка?
Хорош ли конец?
— Ты — Одиссей.
Конец лирике.
Не спросил — изрек. Приговором. На меня ему смотреть, ясное дело, зазорно: мимо щурится, поверх головы. Губы кривит с усталым презрением: надоело все презирать, а куда денешься? Скулы высокие, переносицы нет: прямой нос в одну линию со лбом. Кудри до плеч, плечи вразлет, осиная талия, узкие бедра — загляденье.
Кифара и лук, лавр и дельфин.
Верно говорят: красив, как Аполлон.
Стою я рядом: потный, жалкий. Раскоряка рыжая. День и ночь. Разные, а похожие… знать бы, в чем? Может, просто оба — лучники? Вряд ли. Ликиец, подлец, тоже лучник, а не похож ни капельки. Вот если меня слегка вытянуть, а его, лавра и дельфина, наоборот: малость приплюснуть… Нет, все равно. Не получится из нас близнецов.
— Радуйся, Сияющий. Ты разишь без промаха: да, я Одиссей.
Дернулись прекрасные губы. Сплюнули:
— Говорят, ты стрелок? Не из худших?
Похвалил дяденька мальца голопузого…
— Пред тобой ли хвастаться, сын Латоны?!
Ишь ты, понравилось!.. Кивнул. На всю оставшуюся жизнь одарил. Не будь я зол, не ревнуй синеглазую, от счастья сдох бы на месте.
— Хорошо, — еще один скупой кивок: уже себе, не мне. — Лук у тебя надежный?
— Не жалуюсь. И троянцы до сих пор не жаловались.
Хотели губы у него по новой дернуться — расхотели. Сотворили некое подобие улыбки:
— Ну тогда приготовь его. Париса видишь?
— Вижу, Открывающий Двери.
— Если троянец начнет брать верх, убей его. Надеюсь, ты не промахнешься?
— Не промахнусь, Блистатель, — забыв дослушать, он поворачивается, чтобы уйти.
И тогда я по-человечески, в спину ему:
— Потому что я не буду стрелять.
— Ты осмеливаешься противоречить мне?
Вот теперь, кифара и лук, лавр и дельфин, мы с тобой куда как похожи. И приплюснуть не надо, и вытягивать ни к чему.
— Противоречу? Я?! Ничуть. Я просто не верю своим ушам. Разве может ясный Феб призывать к подлости?! — Нет, не может. Значит, я просто ослышался. Значит, просто испачкал земной грязью сказанное богом. Если я не прав, убей меня, Стрелок.
Слова слетали с моих губ — потрескавшихся, сухих — хлопьями серого пепла.
— Семья клялась не посягать на твою жалкую жизнь. Я был против, но отец упрям: если что-то вобьет в голову… Жаль. Да, Семья клялась…
Он снова глядит мимо. Вдаль. Туда, где у нор плещут черные воды Стикса, а у лица проплывают облака. Где сидит на престоле упрямый отец-самодур, которого давно пора бы образумить, да жаль: не выстоять золотой стреле против громового перуна.
— …Но в клятве ничего не говорилось о твоей жене. О твоем сыне. Матери. Сейчас настали смутные времена, рыжий упрямец. Так ты будешь стрелять?
И он впервые взглянул мне в глаза.
Как равный — равному.
— Я буду стрелять, Предводитель Муз.
— Тебе помочь? Чтоб не промахнулся? Или ты сам?
— Благодарю за заботу, Кифаред. Я уж как-нибудь сам.
Хотелось спросить: не подскажешь ли, дельфин и лавр, что шептала олива и крепость лучнику-ликийцу? «Если увидишь, что ахеец берет верх…»
Мир вывернулся наизнанку. Сошел с ума. В то время как неуязвимый малыш Лигерон кладет врагов сотнями, герои устраивают честные поединки, а враждующие стороны обмениваются послами, соревнуясь в благородстве — Глубокоуважаемые бьют в спину и требуют от смертных нарушения обетов, угрожая смертью заложников. Люди воюют, как боги. Боги воюют, как люди. О, герои и храбрецы, пурпур с серебром, как же мне научить вас воевать так, как научилась воевать серебряная Семья?! Что-то меняется в мире. Что-то меняется во всех нас: смертных, бессмертных…
Что-то меняется во мне.
Что-то меняется.
Начало поединка я проморгал. Когда очнулся: кошмар! Копья уже вовсю гремят о щиты, а два воина в сверкающих латах без устали (впрочем, и без особого успеха) разят друг дружку. Я даже не сразу уразумел, кто из них кто. Братцы, в кого стрелять, в случае чего?! Ага, разобрался. По шлему: у нашего шлем с рогами, искусно кованными. При дележе, помнится, выпросил. Да и сложением наш покрепче будет, отъелся на спартанских харчах.
На пустом ложе отдохнул.
Бьются герои. Славно бьются: пыль столбом, звону — до небес, доспехи блещут, копья молниями горят. Красотища! А мне от той красоты волком выть хочется. На луну. Благо нет ее сейчас — иначе завыл бы.
…Проклятье!
Парисово копье, хитро взметнувшись над плечом, сносит с головы Менелая рогатый шлем. Левый рог с мягким чмоканьем втыкается в землю; белобрысый отступает, спотыкается о край гребня… Под гром приветствий копье радостно возносится для завершения благого дела. Лук сам прыгнул ко мне в руки: с Итаки. Тетива, скрипя, двинулась к уху, готовясь отправить в полет змею-стрелу с ядовитым жалом. Я люблю тебя, Пенелопа. Я люблю тебя, Телемах. Я люблю тебя, папа. Мама, прости, если сможешь, — я…
Хвала рогоносцам: крепкоголовы, не отнимешь. Мало кому, ошеломленному, суметь закрыться щитом в последний миг. Уже вожделевшее крови копье скрежещет по выпуклым бляхам Менелаева щита. Хруст ясеневого древка; плоский наконечник скручивается сухим осенним листом. Ответный удар ахейца поистине страшен: его копье прошибает Парисов щит, будто сделанный из полотна, насквозь и входит… нет, не в бок! Гибкий соблазнитель чужих жен успевает изогнуться внутри широченного кожаного плаща-доспеха. В руках у Менелая — меч. Тяжелый, расширяющийся к концу клинка. Давай, белобрысый! Рази! Мы с тобой, Атрид!
— А-а-а-ах!
Хороший у троянца шлем. Без рогов, а хороший. Зато меч у нашего дрянь: в куски. Летят осколки, сверкают на солнце перьями из крыльев Ники-Победы. Была победа, летела, спешила, да попалась воронью на полдороге: растрепали крылатую, пустили пухом по ветру… беда, не победа.
— Зе-е-евс! будь ты проклят!!!
Кощунственный вопль ахейца, казалось, сотряс небо и землю. Сейчас, сейчас громовой перун разразит святотатца…
— Проклятие тебе, Олимпиец! Защитник подлых!
В мертвой тишине, оглушенный ударом ли, криком ли, Парис медленно валится на колени. Овца, пред алтарем: миг, другой — и поползут змеи, шурша чешуей… Горло! Горло режь, пока он не в себе! У тебя в руке эфес с обломком лезвия: режь, дурак!.. Не слышит. Зазорно белобрысому слышать; зазорно резать. Ищет вечной славы, когда надо искать другого. Бросил сломанный меч (все видели?! вот я каков!), ухватил троянца за шлем. К нам тащит. Волоком. В плен, значит, беру! По-геройски! Подшлемный ремень туго впился петушку в шею, хрипит петушок, корчится. Кукарекает. Хоть бы задохся по дороге ненароком, скотина…
Краем глаза успеваю заметить: собственное отражение в троянских рядах. Волчий плащ, лук из рогов серны.
Только тетива — к груди, не к уху.
— Менелай!!!
Он обернулся.
Я до сих пор горжусь этим своим криком.
Стрела, нацеленная в сердце, вошла младшему Атриду в левую руку. Над локтем. У него же — кровь! порченая… он же истечет!..
Где лекари?
— Где?! — эхом ревет Менелай, вырывая из раны стрелу и топча ее каблуками боевых сапог[42].
Глазами он ищет Париса, но петушка больше нет здесь. Лишь черное облако клубится под ногами. Черное, смешное облако. Однажды я уже видел такое: когда девушка в белом пеплосе летела через эфир, прочь от авлидского алтаря.
— Где эта тру сливая собака?! Я победил его! Я победил! Клятва! Отдайте Елену! Оставьте себе выкуп, все оставьте — Елену отдайте! Вы клялись!
— Слово басилея Приама! — башней выступает вперед старший Атрид, поддерживая брата.
— Клятва! Верните! — орут уже все. И я, кажется, тоже.
Троянцы, затравленно озираясь, начинают медленно пятиться.
— Подлые трусы! Выкормыши Ехидны!
— Клятвопреступники!
— Месть!
А народ-то: без лат, без оружия… смотреть народ пришел, по-честному…
Когда меньше чем через час два войска сходились на Фимбрийской равнине, сыпля проклятиями, рядом с Одиссеем случайно оказался Махаон-лекарь. Кругленький, румяный. На боку, рядом с ножнами, сумка примостилась: снадобья таскать.
— Как там наш? — окликнул его рыжий.
— Не поверишь! — В глазах лекаря светилось искреннее изумление. — Заросло, как на собаке! Даже перевязывать не пришлось. Святая кровь! Серебряная!..
Тогда Одиссей не успел осознать подлинный смысл этих слов.
Не успел даже удивиться в ответ.
Потому что началось долгожданное: война по-человечески.
ЭПОД
Старая смоковница склоняется ко мне. Тянет сухие, узловатые руки, будто хочет обнять. Ты одряхлела, смоковница. Скрипишь на ветру, роняешь сухие листья, когда подруги еще вовсю щеголяют зеленью нарядов. У тебя недостает многих ветвей: пошли на растопку, взвились в небеса сизым дымом. Ты напоминаешь мне мою милую нянюшку. Эвриклея так же ждала меня, старилась, скрипела под ветром, теряя ветви и листья, — но держалась. До последнего.