Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса — страница 5 из 8

ХОЧУ БЫТЬ ЭПИГОНОМ!

…В восьмой песне «Одиссеи» мы читаем, что боги создают злоключения, дабы будущим поколениям было о чем петь…

X. Л. Борхес

СТРОФА-IМАЛЬЧИШКИ ИДУТ НА ФИВЫ

Папа хохотал как резаный.

Одиссей еще подумал, что ошибся — это орут как резаные, а хохочут как-то иначе. Впрочем, тонкости сочетания слов пусть больше интересуют аэдов, им за это платят. Ибо история, приведшая басилея Лаэрта в бурный восторг, даже в кратком изложении была прелестна.

Вечным Сизифом взойдя на перевал и покатившись вниз, к зиме, нынешняя осень явила препаскудный норов. Ежедневно до полудня над Итакой висел сплошной туман, состоявший, казалось, из мелких капелек божьего наказания; небо сочилось гнилым соком, будто червивый плод, забытый на ветке; население оглушительно чихало, шмыгая красными носами, и руно овец свалялось неопрятными колтунами, странным образом напоминая о проказе.

Дрянь, не осень.

Тут и случилась история, о которой упоминалось раньше. В ожидании гиблого безделья зимы семеро охломонов[35] с близлежащего островка Дулихия решили подзаработать. Снарядив лодки и подвесив к поясам кривые ножи, они отплыли на ночь глядя, в надежде к рассвету достичь побережья Акарнании. Но, заблудившимся в тумане, вместо обильной дарами Акарнании им суждено было высадиться на берегу соседки-Итаки — где великолепная семерка и принялась, взойдя по склону, споро резать ножами подвернувшееся им стадо свиней.

Пока вкупе со стадом им в тумане не подвернулись и пастухи.

Справедливость была восстановлена, кулаки разбиты в кровь, кривые ножи радостно поменяли владельцев, после чего между ревнителями итакийского свинства и налетчиками, отдыхавшими в жидкой, пахнущей навозом грязи, состоялся разговор примерно следующего содержания:

— Вы кто?

— М-м-м-м…

— Ты мне зубами не плюйся, охвостье драное! Внятно отвечай!

— Мы… мы п-пираты…

— Это вы — пираты?!

— М-м-мы… А в-в-вы сами к-кто?

— Мы свинопасы.

— Это в-вы — свинопасы?!


Да, папа смеялся. А вместе с ним смеялся и Одиссей, радуясь, что папе не пришло в голову обратить внимание на кулаки наследника. Ободранные костяшки — это, конечно, пустяки, но все-таки негоже… да еще постриженному во взрослые… мог бы и подождать, пока свинопасы сами разберутся… нет, кинулся первым… вон, на скуле синяк!..

Все папины доводы, буде Лаэрт собрался бы заняться-таки воспитанием сына, Одиссей знал заранее.

* * *

Ниже по лестнице, ведущей на северную террасу, зашлепали сандалии. Много сандалий. И, под дружное кряхтенье, взорам явились носилки с восседавшим на них далматом Алкимом. В сырую погоду больная нога Алкима ныла пуще капризного дитяти, принуждая хозяина либо безвылазно сидеть дома, либо путешествовать на чужих плечах.

— Радуйся, мой басилей! Воистину радуйся, ибо наши расчеты оказались верны!

Одиссей навострил уши.

— Фивы?! когда?! — Лаэрт мигом забыл о свинопасах и пиратах-растеряхах; глаза басилея сверкнули острым, коварным огоньком.

Одиссей редко видел отца таким и очень любил эти редкие минуты. Забывалось, что на земле есть люди, зовущие отцами Геракла, Тезея-Афинянина или, на худой конец, мятежного лапифа Пейрифоя.

Сыновья истинных героев.

Папа, ты прости меня, ладно?

— Фивы, мой басилей. Мальчишки идут на Фивы. Эпигоны[36], сыновья Семерых. В Форкинской гавани причалил кормчий Фриних, а его вести — самые верные. Кому как не тебе, мой басилей, знать это…

Дамат Алким заругался, требуя от носильщиков, чтобы те сгрузили носилки у перил; на миг воцарилась суматоха — носилки сгружались, из покоев уже тащили любимую Алкимову скамью со спинкой, басилей Лаэрт нервно расхаживал из конца в конец террасы, а Одиссей стоял, бледный, и мечтал об одном.

Чтобы о нем забыли.

Чтобы — взрослого! постриженного! — не выгнали.

Чтобы еще раз дали услышать потрясающую, сногсшибательную, грандиозную новость, которая верна, ибо вести кормчего Фриниха — самые верные.

Мальчишки идут на Фивы.

Боги! добрые, милостивые боги! — мальчишки…

О нем вспомнили. Но, по всей видимости, боги вняли мольбам: папа и дядя Алким одновременно уставились на рыжего, улыбнулись… Не сговариваясь, кивнули:

— Ишь, вытянулся! звенит! — это папа. — Тоже, небось, Фивы брать хочешь? да, сынок?

— Ему неинтересно, — а это дядя Алким. — Он уже брал. Два раза. Правда, Одиссей?

Впервые в жизни захотелось ударить калеку.

Нахлынуло; прошло. Я же люблю тебя, хитроумный дамат, — зачем ты так?..

Сразу прояснилось главное: папа отнюдь не намерен собирать армию и плыть на Большую Землю, дабы поучаствовать в очередном и, похоже, последнем взятии Семивратных Фив. Папу интересует что-то другое, и дядю Алкима интересует что-то другое.

Что?

А, какая разница, если все равно… а мальчишки идут на Фивы!.. гребни шлемов, бронза и медь, дождь плещет водяными крыльями, подражая Нике-Победе…

— Какие мальчишки, дядя Алким?

— Ну ты даешь, наследник! — Алким сморщился: видать, доняла боль в ноге. — Слушаешь, а не слышишь. Сказано же: эпигоны, сыновья Семерых. Отцы десять лет назад под фиванскими стенами головы сложили…

Разом вспомнилось детское: ого-го, и на стенку.


…братья Алкмеон и Амфилох, сыновья Амфиарая-Вещего; лавагет Эгиалей, сын Адраста-Счастливчика[37]; Диомед, сын Тидея-Нечестивца; Промах-тиринфец, сын Партенопея, кому родителем доводился сам неистовый бог войны, Арей-Эниалий[38]; Сфенел, сын Капанея-Исполина; Ферсандр, сын Полиника, из рода фиванских басилеев; Эвриал, сын Менестея; Полидор, сын лернейского Гиппомедонта-лошадника…

Имена, имена… гребни шлемов, бронза и медь… сладкий звон славы…


— …теперь детишки подросли, славы родительской взыскуют. Заправилой у них Диомед Тидид, из Аргоса. Семнадцать лет парню, шило в заднице… остальные едва ли не младше будут. Мне верные люди доносили: Диомед от рождения бешеный, припадочный — отцова кровь, порченая…

При этих словах дядя Алким ненароком глянул на Лаэрта, будто опасаясь обидеть. Нет, пронесло. По-прежнему улыбается итакийский басилей:

— Бешеный, говоришь?

— Да, мой басилей. В драке неистов, себя не помнит. Свидетели рассказывают: хуже Тидея-покойника. Папаша один на полсотни кидался, мозг из вражьего черепа пил; сын в запале на Олимп взбежит. Только другом, сынком Капанея, Тидейского побратима, и спасается: у Капанида рука крепче бронзы, скрутит бешеного — беги, кто успел!

— Двое мальчишек играют в песке. По всему ахейскому Номосу, год за годом, двое мальчишек играют в песке, и один из них — сумасшедший. Символ эпохи, можно сказать. Божий промысел.


…это не папа. Не дядя Алким, дамат-умница.

Это я вдруг сказал.

Вот уж сказал так сказал.


Оба мужчины воззрились на рыжего юношу, словно только что впервые его увидели. Тяжелая, странная тишина повисла над террасой, чтобы разрешиться кашлем далмата Алкима.

— Я полагаю, мой басилей, — откашлявшись, бросил он, — на сей раз Фивы падут. Диомед-то, пока остальные на востоке шороху наводят, засел в дикой Куретии, близ Калидона Этолийского: ест-пьет-гуляет, головы дуракам морочит. Не сегодня-завтра свалится оттуда на Фивы, первым снегом на темечко. Бешеный, а понял: с запада город брать надо, с запада!

«С запада! — откликнулось прошлое, детскими-недетскими играми. — С запада!..»

— Есть у меня, мой басилей, в Аргосе разумный знакомец Эвмел… тоже калека, вроде меня, хоть и сын Адраста-Счастливчика. Воюет, не выходя из дому. Так он писал однажды: «Когда большие умные дяди дают мальчишкам оружие и точно указывают, куда надо идти умирать, — из этого часто выходит толк. Особенно если среди мальчишек попадаются упрямцы…»

«Фивы! падут!» — эхом отдалось в мозгу Одиссея.

— Падут — это ладно, — согласился басилей Лаэрт как будто вопрос падения Фив зависел исключительно от его мнения. — А добычу небось по Коринфскому заливу сплавить захотят? Или обозом, через Истмийскую линию?

— Надо бы, чтоб заливом, — лицо дяди Алкима вспотело, и он промокнул щеки куском ткани. — Очень надо, мой басилей. Обоз ведь по ночам щипать станут. Вот за этим, собственно, я…

И в третий раз посмотрели мужчины на Одиссея. Все здесь взрослые, все постриженные; двоим оставаться, одному уходить.

Отгадайте: кому?

* * *

…я брел наугад, не разбирая дороги. Мальчишки идут на Фивы, а я — наугад. Гребни шлемов, бронза и медь; а я — куда глаза глядят. С запада город брать надо; а я — шаркая по грязи.

По грязи, и так — до самой смерти.

Скорлупа вокруг меня отзывалась привычным треском, словно чуяла: решение уже на пороге. Шаг, другой, третий, и оно будет принято, решение безумное и безудержное; но сейчас в треске крылся незнакомый отзвук. Тогда я не знал: так трещит Номос, когда ему приходит срок расти. Это чревато разрушением, трещинами и гибелью; преодолевая собственные границы, Мироздание обречено пройти через все рубежные страхи и опасности, какие в нем сыщутся; но в пору расширения, оставшись вопреки зову в прежних границах, Номос начинает гнить.

Прости меня, мама.

Пойми меня, папа.

Если сможете, простите и поймите.


Я вернусь.

* * *

Решение принято; пора действовать. Однако наобум действует лишь самоубийца. А отнюдь не сын басилея Лаэрта и ученик мудрого дамата Алкима. Первым делом надо — что? — выяснить, куда ты собрался. И за чем.

Ответ был ясней ясного: на войну за подвигами.

«Славно, славно… — будто наяву, скрипнул в голове рассудительный Алкимов голос. — И как мы намерены добраться до войны с подвигами?» Одиссей даже вздрогнул; обернулся. Однако рядом никого, кроме привычного Старика, не оказалось, а Старик молчал.

Или все-таки не молчал?

Ладно, ерунда. Ответы — убийцы вопросов; вот он, ответ — встал напротив вопроса в броне и шлеме, выставил копье! Удар! Наповал!.. Если герою охота примкнуть к войску эпигонов, надо достичь Калидона, где расположился богоравный Диомед, сын Тидея! И путь один: морем. В гавани сейчас стоит корабль кормчего Фриниха. Значит, разыщем Фриниха, а лучше — старого знакомца, эфиопа Ворона…

Осталось тайно выбраться из дворца: не хватало еще, чтобы Эвмей или, того хуже, няня увязались за ним!

Вскоре, радуясь удаче, сын Лаэрта что есть духу припустил по каменистой дороге, ведущей в гавань. На подходах к береговому поселку перешел на шаг, выравнивая дыхание. Спешка? волнение?! что вы! — гуляю, дышу эфиром осени… Позади тенью волочился Старик — однако гадать, как ему удается поспевать за легконогим юношей, Одиссей не стал. Давно привык к странностям вечного спутника.

Корабль Фриниха лежал на песке у причала, грузно придавив фаланги — вереницу катков из черного тополя. Судя по всему, кормчий сегодня отплывать не собирался.

Успел!

Ворон после недолгих поисков был обнаружен в ближайшем притоне. Эфиоп вел неравный бой с превосходящими силами противника в лице двух винных кувшинов — одновременно готовя пути отхода в укромное местечко, захватив в качестве трофея самую пухлую из служанок Битва шла успешно: один из врагов был уже разбит вдребезги, сам Ворон — полон желания сражаться до победного конца; а судя по подмигиваниям служанки, с путями отхода забот не предвиделось.

Одиссей опустился на скамью напротив эфиопа. В ответ на предложение вина мотнул головой: «Не сейчас!»; скучающим взглядом обвел притон. Лениво поинтересовался:

— Догуливаешь? Когда отплытие?

— Скоро… маленький хозяин, — Ворон запнулся, раздумывая: можно ли взрослого, постриженного Одиссея звать по-прежнему, «маленьким хозяином»? Но ничего другого не придумал. — Скоро, да! Завтра-через-завтра.

— На Эвбее будете? — сразу про Калидон спрашивать не следовало.

— Не будем. К Коринфу поплывем, да! Наверное. А зачем тебе Эвбея, маленький хозяин?

— Шурина в гости пригласить хочу. Паламеда.

Это прозвучало солидно, по-взрослому. В самом деле, почему к отцу гости ездят, а к нему. Одиссею, нет?! Он теперь тоже большой! наследник…

— Ай, жалко! не будем на Эвбее! — искренне огорчился Ворон. — Совсем не по пути, да!

— В Коринфский залив, небось, мимо Калидона поплывете? Задержитесь на денек?

Одиссей прикинул в уме перипл[39], который рисовал им с Ментором дядя Алким. Все сходилось.


— Мимо, да! Только заходить не станем… Зачем? Были недавно, что там еще делать, да?

— Ладно, свежей воды вам! — махнул рукой Одиссей, вставая. — Никто другой на Эвбею не плывет, а?

— Не плывет, точно, не плывет! Обожди, маленький хозяин, вернемся — я узнаю, кто на Эвбею собирается. Тебе обязательно скажу, да!

— Удачи, Ворон, — и, не слушая эфиопа, сын Лаэрта вышел вон.


В гавани стояло еще два корабля. Двадцативесельная эйкосора под иссиня-черными парусами — отличительным знаком Сидона; и торговое судно из Тиринфа.

Два вопроса, ждущих прихода ответов — своих убийц.

* * *

…Сюда мне возвращаться проще: крики чаек, людской гомон временами перекрывает глухой плеск и хлюпанье воды под причалом, соленый ветер хватает за грудки, портовым забулдыгой глядит в лицо, дыша перегаром смолы, моря, гниющих водорослей, подгорелой баранины… И вместе с воплями людей, вместе с гвалтом чаек в мои уши вновь врывается знакомый треск скорлупы.

Треск Номоса.

Птенец не может вечно оставаться в яйце. Рано или поздно приходится раздвинуть границы своего мира… Нет, иначе. Ведь птенец, покидая яйцо, разрушает его раз и навсегда. Я же хотел выйти за пределы своего Мироздания, не разрушив, а расширив его рубежи. Увидеть и понять: мир не ограничивается затерянным в море клочком каменистой суши, который зовется Итакой.

Я хотел быть вне — этого хватило, чтобы предостерегающий треск раздался в ушах. Но не останавливая, а лишь предупреждая.

Крыльям пришла пора окрепнуть.

Иначе сейчас я бы не смог повторить с твердой уверенностью:

— Я вернусь!

* * *

К вечеру точно выяснилось: в Калидон попутчиков нет. Значит, оставалось плыть самому, на лодке. Опасно? да. Ну и что?

Одиссей, сын Лаэрта, твердо решил идти в эпигоны.

Домой вернулся уже затемно. Впрочем, отлучка тревоги не вызвала: мало ли куда мог на полдня отлучиться взрослый парень четырнадцати лет? А хоть бы и по бабам…

С утра выпало заняться сборами; прежде всего — оружие. Нож всегда с собой: черная бронза, рифленая рукоять из кости. Хоть мясо за обедом резать, хоть врагу глотку… Лук можно извлекать из кладовой в любое время, по мере надобности; спасибо Телемаховой науке. Опять же, меньше поклажи. Но таскать стрелы без помощи Далеко Разящего получалось через раз.

Ладно. В Гроте Наяд — на складе, указанном пастухами, — сыскался кожаный колчан с двумя дюжинами стрел.

«Прихвати меч! — зудел даймон на плече. — Железный!» Однако Одиссей не по годам здраво рассудил: с такой ценной вещью неприятностей не оберешься. А брать меч поплоше… В итоге остановился на широком листовидном наконечнике для копья. Древко недолго по пути вырезать, да и без древка этой штукой вполне можно орудовать наподобие меча.

Полезная вещь.

Доспехи, имевшиеся на складе в изобилии, не вдохновили. Таскать с собой эдакую тяжесть… У врага отберем. Зато новые сандалии пришлись очень кстати. Ага, и теплый, шитый серебром плащ на меху — чай, не лето на дворе! Кресало, крученый трут; еще цацек всяких в котомку кинем — в случае чего на еду сменяем…

Кстати, о еде!

Выручила привычка собираться на итакийские пастбища. Сыр, лук-чеснок, лепешки, полоски вяленой козлятины (дольше хранится!); три пригоршни изюма. Бурдюк «лягушатника» — вина, на две трети разбавленного водой из родника. Морской водицы поди хлебни-ка! — не коз пасти плывем, имеем соображение! Пускай всей дороги — дня три от силы! Двое суток морем, дальше берегом полдня…

Еда — не обуза.

На тайные сборы ушел целый день.

Ночь пролетела в грезах о славных деяниях; утро — в поисках подходящей лодки. Как назло, попадалось больше ободранное старье, на котором рыбачить в стадии от берега — и то риск великий, а уж плыть на Большую Землю — верное самоубийство!

Одиссей метался по берегу Безымянной, шипя проклятия: ведь уйдет же Диомед со товарищи! уйдет на Фивы! без него, Одиссея!

Нужная посудина, названная каким-то местным шутником «Арго», обнаружилась к вечеру, в Ретре. Шутник оказался в придачу грамотеем (или попросил кого), ибо название было криво выведено по-финикийски на носу лодки. Борта еще пахли свежей смолой; рядом нашлась пара весел и припрятанная мачта с двумя парусами — главным гистионом и малым, вспомогательным долоном.

Отправляться в путь на ночь глядя?

* * *

…противоречия раздирали душу на сотню маленьких Одиссеев. С одной стороны, драгоценное время уходило водой в песок; и я порывался отплыть немедленно. С другой — здравый смысл подсказывал: отчаливать лучше с рассветом. Дабы к вечеру достичь Эхинадских островов, переночевать в скалах и утром продолжить путь на восток, к Калидону.

Встретить ночь в открытом море не улыбалось.

И еще думалось: славно путешествовать вместе с верным другом. Аргус не в счет — то, что пес увяжется следом, было вне сомнений. Он увяжется, а я возьму; но собака — не человек. Ведь говорил же дядя Алким: «Герой не должен быть один»! Позвать Ментора? ох, вряд ли рассудительный Алкимов сын согласится на побег! Эврилох? — этот — с радостью… Жаль, обоих еще не постригли во взрослые! А вдруг на войне друзей ранят или убьют? Общий у смертных Арей; иди знай, чем дело обернется! Поучится, что я — взрослый! — утащил на войну мальчишек…

Мысль о возможности собственной смерти меня не посещала.

Вот если бы Далеко Разящий объявился! Уж мы бы с ним… Однако Телемах, как назло, обретался в неведомых далях.

— Если нет друга, ищи покровителя, — проворчал за спиной Старик, но я лишь отмахнулся. Какого еще покровителя? где?!

Ночь на дворе, а он с глупостями…


На задворках-сознания, пульсируя в висках, мягко похрустывала скорлупа моего Номоса.

* * *

Черного ягненка Одиссей не то чтобы украл. Просто взял без спросу. В конце концов, это папино стадо? Папино! А он — папин сын и наследник. Значит, имеет полное право одолжить ягненка! для благого дела — жертвы богам!

Потом выпал черед отдубасить назойливого Эвмея: свинопас преисполнился счастьем и отстал без лишних вопросов. А няне — наврать про задание дамата Алкима. Вот, теперь шастай по острову, готовь очередное «сражение»…


Няня поверила — отчего на душе было особенно гадко.


Сырые дрова шипели, ворчали, но Одиссей с усердием дул на тлеющие угли, совал огрызки коры — и пламя наконец занялось. Жалобно всхлипнул ягненок, встречая бронзу; и черная в предрассветных сумерках кровь брызнула в огонь. Лежавший рядом Аргус принюхался. Выжидательно покосился на хозяина: мол, закусим? Однако, не дождавшись ответа, положил башку на лапы: хозяину виднее. Хотя лично он, Аргус, на его месте…

Одиссей хорошо помнил, как обращался к богам папа, чествуя Глубокоуважаемых, но при этом избегая прямых имен: Зевс, Посейдон, Гера, Афина… Пышные гимны жрецов; униженные мольбы пахарей; велеречивые песни аэдов…

Не то!

У одних боги вызывают опаску и уважение. Другие тупо боятся, стараясь не гневить лишний раз. Третьи задабривают, лишь бы что-нибудь вымолить… Дурачье! Богов надо просто любить! — и ответом тебе будет любовь. Не молния, не тайная стрела — любовь, дружба, покровительство…

Старик в тени криво усмехнулся: а я о чем?!

У каждого истинного героя был свой бог-покровитель, Персею-Горгоноубийце помогал легконогий Гермий, Язону-Аргонавту — могучая Афина, Защитница Городов; Гераклу — его небесный отец… Так чем он, Одиссей, хуже? О нет, он не станет сердить покровителя, оправдывая имя! Он будет любить его, приносить жертвы — не забывая, конечно, остальных Глубокоуважаемых…

Кто ты, мой покровитель?

Назовись?!

Путь ляжет морем, по владениям Посейдона. Однако затем ждут земные дороги, где странников опекает Гермий, а гостей — сам Дий-Гостеприимец. Дальше: война, удел неистового Арея… Ведь покровитель должен стать для него, Одиссея, особым богом, в некотором роде — единственным! и чтобы любить его… «Любить его» — прозвучало непривычно. Почему «его»? — ее!.. богиню, добрую, как мать, и властную, как небожительница!

Волоокая Гера? — но вспомним того же Геракла…

Артемида-Охотница? — этой мужчины вовсе безразличны.

Афина Паллада? — когда настоящий «Арго» выходил из гавани, на его носу стояла статуя Афины…

И тут Одиссей ясно осознал: он выбрал! Афина-Дева, символ мудрости и справедливой войны — о, он сумеет полюбить богиню, как никто другой, он уже любит ее! Ниспошли удачу, великая! помоги, как помогала прежде Тидею-Нечестивцу, отцу Диомеда из Аргоса! Наверняка благосклонность твоя осенила и самого Диомеда — а ведь Одиссей направляется именно к нему! Лучшие друзья, побратимы, они будут биться плечом к плечу, вместе ворвутся в Семивратные Фивы — а если понадобится, Одиссей закроет Диомеда собой! Внемли же, богиня, сыну Лаэрта — он говорит правду, ибо слова эти идут из глубины сердца!


…пламя вспыхнуло ярче. Коснулось протянутых рук, но не обожгло. Лишь обдало пальцы ласковым теплом, чтобы почти сразу угаснуть. Порыв ветра взметнул золу — в носу засвербило, и знатный чих огласил притихшую Итаку.

Добрый знак?


Когда Одиссей отгребал от берега, туман слегка разошелся, и сын Лаэрта увидел на вершине Кораксова утеса женскую фигуру. Статную, высокую; больше ничего из-за тумана рассмотреть не удавалось.

«Эвриклея! Спохватилась-таки. Сейчас побежит к отцу, тот снарядит погоню…»

Юноша сильнее приналег на весла. Однако женщина стояла молча, не призывая блудного наследника вернуться. Наоборот, она растерянно оглядывалась вокруг, словно не понимала: где она и как здесь очутилась? Солнце, на миг пробив пелену, облило женщину с ног до головы расплавленным золотом, а когда Одиссей протер глаза — туман вновь сгустился, скрыв утес.


СЕВЕРО-ВОСТОЧНАЯ ЧАСТЬ ИОНИЧЕСКОГО МОРЯ:
Итака — Карн — Таф — Левкада;
побережье Акарнании южнее порта Ализии
(Френ[40])

…плаванье — сплошная судорога бытия. Косой дождь насквозь прошивает, не разгоняя, гнусные клочья тумана. Время от времени приходится сушить весла и вычерпывать набирающуюся в «Арго» воду. Потом налетает изрядный боковой ветер, и я совсем теряюсь.

В море.

В мире.


…убрал парус.

Аргус беспокойно оглядывается по сторонам, ворочается в поисках сухого места. Но не ропщет — так решил хозяин, живой бог.

Старик молча сидит на корме.


Несет на северо-восток.


…Волдыри на ладонях вздуваются, чтобы сразу лопнуть. Язвы саднит от соленой воды. Ветер разогнал туман, но из-за мутной пелены дождя все равно ничего не видно.

Скоро сдохну.


…К вечеру сквозь завесу дождя проступает серая громада острова. Заскребли камни о днище. Вываливаюсь на прибрежную гальку.

Рядом беззвучно плачет Аргус.


…буря. Настоящая. К счастью, удалось оттащить «Арго» подальше от ярящихся бурунов. Отсиживаюсь в пещере, жую изюм, изредка выглядывая наружу.

Тошнит.

Аргус пускает слюни, и я кормлю его козлятиной с лепешками.

Старик молчит.

Если это не один из многочисленных безымянных клочков суши, где даже козы не живут — значит, мы на островке Карн.


Бесформенный камень в углу пещеры дышит теплом. жмусь к нему, будто к старому другу; засыпаю.

Сплю.


…снятся пакости: будто я герой Тезей, иду из родных Трезен в Афины, а мне по дороге каждый встречный — в морду. И Перифет-Дубинщик. И Синид — Сгибатель Сосен. И Прокруст-Мучитель. Даже Минотавр, сбежав сюда из критского лабиринта — в морду.

А я, герой, все иду.


…третий день, как покинул Итаку. Распогодилось; оставляю Карн. Проплыви я в сумерках мимо… даже думать об этом не хочется.

Молюсь своей покровительнице Афине.


…По-прежнему несет на север. Впрочем, грех браниться: умудряюсь вклиниться между Левкадой и Тафом. Тихо. Скалы защищают от ветра.

Ночую на северной оконечности Левкады — чтобы с первыми лучами солнца совершить последний отчаянный рывок.

Вон она, Большая Земля.

Отсюда видно.

АНТИСТРОФА-IНЕ БЕССЛАВНО ЕМУ, ЗАЩИЩАЯ ОТЧИЗНУ…

«Арго» мягко ткнулся носом в прибрежный песок. И наследник итакийского престола ступил наконец (вернее, скакнул горным козлом!) на Большую Землю, следом за верным Аргусом, воспрявшим духом при виде суши.

Огляделся.

Будто и не уезжал с Итаки. Покладистые с утра волны лениво лижут песок; блестят валуны, заросли ракитника тянутся выше по склону. Листья: охра в крови. Вон пара лодок на берегу сушится…

— Ай, гости! ай, по наши кости!

Сминая ракитник, по склону ссыпался ухмыляющийся дядька в плаще из козьей шкуры: поперек себя шире, ряшка от румянца чуть не треснет. Однако двигался дядька на удивление проворно, напомнив своими повадками Одиссею что-то до боли знакомое…

Опять же, дубина в руке. Знатная штука.

Одиссей тайком прозвал дядьку Дубинщиком, себя же ощутив Тезеем — не из пакостного сна, а настоящим.

— Ай, кто к нам приплыл?!

— Я приплыл, — сообщил рыжий Дубинщику, на всякий случай прихватывая пса за шерсть на загривке. — Радуйся! Где тут у вас дорога на Калидон?

— На Калидон? — Дядька завертел головой, словно надеясь высмотреть Калидон прямо отсюда. — А на кой тебе Калидон?

— Нужен, — Одиссей начал испытывать раздражение. — Иду, значит, в эпигоны. Воевать.

Последнее он добавил, чтобы заранее пресечь дальнейшие вопросы.

— Дык ясен пень! куда ж еще идти такому герою! А лодку, выходит, с собой потащишь?

— Зачем? — удивился Одиссей. — Здесь оставлю. До возвращения. Или тебе продам!

Мудрая мысль! Еще сопрут, лодку-то, до возвращения… Много за такую посудину не выручишь, но харч пригодился бы: взятый из дому запас стараниями проглота-Аргуса изрядно истощился.

— Или тебе лодка не нужна? Ты, небось, пастух?

— Пастух, пастух! — заржал Дубинщик сивым мерином. — Сидим тут с братаном, пасем…

Повеяло родиной. Что наши итакийцы, что этот! Словно по-прежнему дома. Вон и серьга у Дубинщика в ухе знакомая — капелька меди.

Одиссей машинально коснулся своей, железной серьги: отцовского подарка. Кроме нее, из украшений он взял только дешевый перстенек, доставшийся маме в наследство от дедушки Автолика. Мама надевала перстенек лишь раз в году, в день смерти деда. Перстень был простым, медным, без самоцветов; зато на нем был искусно вырезан волчий профиль — личный знак Автолика, Волка-Одиночки. Одиссей взял украшение на память сразу о двоих: о маме с дедушкой.

А еще — как залог возвращения.

— …ай, лодку продаешь? Тут думать надо. Братана кликнуть… Ай, небось, за свое корыто дорого спросишь. У нас, бедных людей, и не найдется столько?

Похоже, Дубинщик издевался.

— Еды возьму, — постепенно закипая, ответил Одиссей ледяным тоном. — Сколько унесу. И вина бурдюк. Лодка того стоит.

— Ай, Левкон, беги сюда! Герой лодку продает! Торговаться будем!

— Лодка? — Из зарослей ракитника возникла другая ряшка, точное подобие первой. — На кой нам лодка? Ежели приплатит, тогда ой!.. тогда возьмем. Сандалии пусть докладывает. И котомку.

Левкон стал с завидной резвостью спускаться вниз, а у Одиссея закололо в крестце. Дурное предчувствие. Наверное, сон про Тезея оказался вещим…

— Ты, Левкоша, не гоношись! — Дубинщик расхохотался, мимоходом щелкнув себя по медной капельке, висевшей в мохнатом ухе. — Ай, славная лодка у парня. И сам парняга славный. Герой! За его посудину трех барашков — мало будет! Только ай! куда герою с бараном на плечах идти?

Одиссей представил себя в походе с бараном на плечах.

Кивнул, соглашаясь.

— Ай, ты гость или не гость? Пошли, обедать будем! На сытое брюхо торговаться сподручнее…

Подбежавший Левкон, перехватив взгляд Дубинщика, закивал так, что стало страшно: оторвется башка, покатится в воду! Это, наверное, потому, что у самого Левкона серьги нету…


Братья-пастухи оказались милейшими людьми. Хоть зови их переехать на Итаку! Без лишних вопросов они накормили до отвала и Одиссея, и Аргуса (последнее было истинным подвигом!), наполнили бурдюк вкуснейшим вином, заодно всучили круг овечьей брынзы — в итоге Одиссеева котомка раздулась до неприличия.

В придачу «ай! ой! юному герою!» была едва ли не насильно вручена оловянная цепочка с кулоном из агата. Дескать, за такую хорошую лодку сколько ни дай, все мало…

Левкон самолично проводил юношу до уходившей в гору тропинки, показав нужное направление — и вскоре Одиссей с псом выбрались на наезженную дорогу,


…А еще спустя полчаса за спиной послышался мерный топот и скрип колес.

* * *

Одиссей потеснился к обочине, уступая дорогу процессии. Нога соскользнула в рытвину, подол плаща разом намок от обильных брызг. Проклиная собственную неуклюжесть, рыжий юноша уставился в землю, надеясь, что чужие насмешки минуют его.

Стук копыт приблизился.

Замедлился.

Остановился рядом.

— Радуйся, достойный путник!

Бдительный Аргус заступил хозяина. Горло собаки напряглось, и легкое, еле слышное сипение, напоминающее скорее гадючий шип, вырвалось наружу. Всякий, знающий Аргуса не понаслышке, понял бы намек; а не знающий понял бы тоже, едва увидев вздернутую губу пса, из-под которой сверкали убедительные доводы в пользу миролюбия.

— Тихо, Аргус! тихо! свои…

Одиссей поднял взгляд. Напротив стояла колесница, запряженная двумя смирными кобылками. И лицо колесничего — рослого мужчины средних лет, одетого не столько богато, сколько опрятно, — дышало приветливостью. Обладай рыжий проницательностью, приходящей с годами, он бы отметил: резкие складки у рта колесничего, трепет крыльев плоского, утиного носа — все это выдавало человека гордого и честолюбивого, обладающего властью, пределы которой никогда не казались ее обладателю достаточными.

Сейчас колесничий смотрел не на путника с собакой и даже не вперед, на дорогу, а в мутное небо. Туда, где вились чернобокие ласточки, шумно бранясь с оголтелыми жуликами-воробьями.

— Воистину свои, благородный юноша, Я Калхант-троянец. Прорицатель, внук Аполлона, — представился колесничий с тайным удовольствием. Видимо, собственное имя было ему по душе.

Одиссей еще отметил: имя отца Калхант назвать забыл. Или не захотел. Ну что ж, вежливость за вежливость.

— Меня зовут Одиссеем, о мудрый прорицатель Калхант. Просто Одиссеем, ни больше ни меньше.

Позади колесницы скучали солдаты в кожаных доспехах: десятка два. Пластины панцирей сверкали каплями росы, и казалось: доспех каждого взмок от пота. Солдатам была абсолютно безразлична беседа прорицателя со встречным мальчишкой; солдаты жили от привала к привалу. Рядом с ними и в то же время — особняком, не смешиваясь с мужчинами, стояла высокая девушка, разглядеть которую подробнее у Одиссея не было возможности, впрочем, солдаты также относились к девушке с полным безразличием, даже не глядя в ее сторону.

Девушка слушала беседу с интересом.

— Кружение птиц подсказывает мне, — Калхант поправил жреческий венок из цветов и лавра, продолжая глядеть ввысь, — что наша встреча неслучайна. Как неслучайно все, творящееся под медным куполом небес. Крики ласточек утверждают: наши пути еще не единожды пересекутся. Общие испытания падут на нашу долю, и судьба одного будет часто зависеть от судьбы другого.

— А что говорят воробьи? — поинтересовался Одиссей.

Ему внезапно захотелось, чтобы воробьи посулили им с Калхантом — по всему видать, прекрасным человеком! — гору военных подвигов и память поколений.

— Чирикают, тупицы, — Калхант мигом развеял мираж. — Жрать хотят. Воробей — птица глупая. Ни один уважающий себя птицегадатель не опустится до гадания по воробьям. Орел, голубь, ласточка, наконец, — но воробей?!

И сразу, без перехода, бросив изучать небеса:

— Я еду из Ализии в обильный благочестивыми людьми Астак, куда меня пригласили для прорицания воли Деметры-Фесмофоры[41]. Городишко, надо сказать, так себе, но дороги прорицателя в руках богов. Если нам по пути, могу подвезти.

У прорицателя оказались чудные глаза: совиные. Россыпь искр, желтое на сером. И черные иглы зрачков — навылет. Такому филину не с Аполлоном — с Афиной-Совой в родстве состоять.

Счастливый случай? совпадение?!

Дважды упрашивать Одиссея не пришлось. Рассыпавшись в благодарностях, он не без опаски вскарабкался на колесницу — гогот солдат резанул по сердцу; спустя мгновение процессия тронулась дальше.

Аргус трусил обычной рысцой, время от времени беззвучно разевая пасть на кобыл. Хозяина везете, дуры! бога живого! — а ну, без глупостей!..

* * *

Привал застал их возле речушки, грозившей со временем превратиться в откровенное болото. Встреченный на берегу рыбак живо согласился обменять дневной улов на бронзовое запястье; Калхант же заметил, что людям благородного происхождения есть рыбу зазорно.

Вручил десятнику еще одно запястье — широкое, в виде рифленой полосы — и послал за рыбаком в селение: сменять на двух-трех овец. Кстати, девушка тоже исчезла чуть погодя, забыв вернуться к трапезе.

Девичья память — короткая.

Одиссей, искренне желая быть полезным, предложил свои услуги в походе за овцами или чистке рыбы, но прорицатель еще раз заявил о достоинстве людей благородного происхождения. И рыжий — в придачу красный как рак от слов Калханта — пошел собирать хворост для костра.

Такую кучу припер — солдаты только диву давались, охая.


…по сей день кажется: вкуснее обеда я не едал.


Насытившись, решили сразу в путь не трогаться. Толкование воли Деметры вполне могло обождать лишних полдня, ибо плодородие, в отличие от войны или, скажем мора — вещь долгая, торопливости отнюдь не приветствующая.

Ковырялись в зубах.

Говорили о всяком.

Просили Калханта предсказать судьбу; тот отговаривался усталостью и отсутствием подходящих птиц.

Вспомнили о сидонском корабле с грузом благовоний, которого ждали, не дождались, в ализийской гавани.

— Решили бурю не испытывать, — глубокомысленно заявил бельмастый детина, получасом раньше на спор разгрызший баранью кость едва ли не быстрее Аргуса. — Небось, в левкадийских бухтах отсиживаются.

— Или на дне, — возразил один из солдат, зевая. — Мне верный человек шепнул на ушко: вонючие сидонцы десятину с «пенного сбора» зажали. Вот и топят их нынче почем зря.

— Врешь!

— Иди ты! Говорю ж: десятину. Выходит, без Лаэрта-Пирата здесь не обошлось. Знаешь, как на Итаке детишки считалки считают? Шел кораблик мимо моря, нахлебался вдоволь горя, раз-два-три-четыре-пять, я иду на дно пускать… кто не спрятался, я не виноват!

Никакой такой считалки Одиссей слыхом не слыхивал. Разморенный сытной пищей, он чуть было вовсе не пропустил замечание о Лаэрте-Пирате мимо ушей. А когда понял — приподнялся, раскрыл рот, чтобы обложить солдатика на чем свет стоит. Ишь, скотина! и как только язык повернулся?!

Но увидел: прорицатель сам решил вмешаться.

Сейчас, небось, покажет болтунам!

— Не знаю, как там дети считают, — благодушно сообщил Калхант, закидывая руки за голову и потягиваясь всем телом. — Но шелест листьев на ясене вещает мне: сидонский корабль покамест цел. И если «пенный сбор» вовремя и целиком поступит куда надо, Ализия скоро вдохнет аромат благовоний. А Лаэрт-Садовник еще раз напомнит мореходам, — слава Посейдону, Колебателю Тверди! — чья волна круче.

— Са-адовник! — насмешливо протянул бельмастый. — А почему «Садовник», ежели он — Пират?

Калхант рассмеялся:

— Потому что сажает. В мешок да в воду. Глядишь, лет через сто прорастешь пеной…

Больше ничего прорицатель сказать не успел. И птицы ему самому намекнуть опоздали, и листья невпопад прошелестели. Забыло будущее открыться — с неприятностями, с ними вечно так.

Приложился кулак к скуле.

Опрокинул Калханта, Аполлонова внука, в беспамятство.

* * *

…чья-то усатая рожа.

— Н-на!


…значит, кораблик? значит, мимо моря?! итакийцы умирают, но не сдаются! Трещат ребра, трещит Мироздание, мерзким хрустом забивая дыхание, будто глотку — кляпом…


— Ах ты, рыжая паскуда!

— Клеон! братцы — сучий выкидыш! он! нашего!

— Пополам зашиб!

— Получи!


…хорошо, что Аргус много жрет!.. хорошо, что сразу после трапезы удрал в ближайший лесок — поохотиться!.. хорошо… ох! больно! Убили бы пса… одному бы глотку перервал — другой копьем…

— Копьем! копьем бей!

— Бей рабов!


Кто кричит? а, это я… еще кричу.


…на спине — козел. Будто привязанный. Орет; дергается. Вскинуть повыше… поудобнее… лети, к-козел, с берега!..


— Хррррр! больно!

Это уже не мне больно — ему.

И мне — тоже.

— В бой! воздвигайтесь на сечу! Кто между вами,

Ранен мечом иль стрелой, роковою постигается смертью,

Тот умирай! Не бесславно ему, защищая отчизну,

Здесь умереть…

— Дайте! дайте я его, рыжего…

— Калхант! очнись, Калхант!

— Не бесславно! отчизну!

— Дайте!!!


…тяжело. Упало сверху, придавило. Распластало по земле: не поднять головы, не рвануться напоследок. Не дойти до Калидона Этолийского, где ждет меня юный Диомед, сын героя Тидея, никогда не виданный мною; не выбиться в люди… да что там! — вздохнуть, и то…


— Пощадите! смилуйтесь! он больной! безумный!!!


Это я — безумный.


…Эвмей?! откуда ты, свинопас? почему лежишь на мне, раскинув руки, почему встать мешаешь, закрываешь от Таната Железносердого?

Уйди, Эвмей… пожалуйста…


— Он безумен! пощадите!

И Калхантовым тихим голосом — нет, трубой! боевым рогом! вещим оракулом:

— Безумцы под защитой богов! Остановитесь!


Больше ничего не помню

Возвращайся, не возвращайся — ничего.

* * *

— Эх ты, басиленок…

Хромая больше обычного, Эвмей тащился по раскисшей дороге. На плечах свинопаса тряпкой обвисло тело рыжего героя. Левая рука, болтаясь, все время тяжко хлопала Эвмея по бедру, но тот не обращал внимания.

— Эх ты… эх я…

— Дуй, Эвр! — в беспамятстве иногда вскрикивал рыжий. — Эвр! дуй! я за тобой!..

— Да уж ясное дело, — вздыхал свинопас. — Как же иначе?

И шлепал по грязи на юго-восток — вдоль пути юго-восточного ветра Эвра.

Рядом трусил верный Аргус, проклиная свою ненасытную утробу. Случись он рядом, не пал бы бог-хозяин в неравном бою! опоздал! опоздал верный пес! Временами Аргус порывался броситься в погоню за обидчиками — растерзать! напиться жаркой крови! — и лишь боязнь снова оставить хозяина один на один с неведомыми опасностями удерживала немого кудлача.

В зубах у Аргуса болталась жирная белка.

Жертва павшему богу.

— Забрали они все, басиленок… котомку твою забрали… Выкуп, говорят! за увечья. Сандалии забрали… Этот, остроглазый, велел им тебя пальцем не трогать — так они мне приказали: снимай, дескать! хорошие сандалии, пригодятся! А что было делать? снял. Отдал. Хвала богам, в живых оставили… Эх ты…

В бурчании Эвмея не крылось осуждения. Восхищения, впрочем, тоже не крылось. Голос свинопаса был серым и усталым, как окружающая реальность: вот, котомку забрали, сандалии… в живых оставили.


Чет-нечет, хорошо-плохо.

Жизнь есть жизнь.

— Дуй, Эвр!..

— Дует он, дует… и я дую. Не кричи. Вон уж селение, на взгорке!.. отлежишься…


Эвмей, пожалуй, был первым, кто на Итаке заметил исчезновение Одиссея. А какая-то незнакомая девица — статная красотка со строгими, ярко-синими глазами — мимоходом сообщила свинопасу: видела, мол. С котомкой. Одет в дорогу, в дальнюю. По берегу шлялся: на море глянет, на горы, а у самого лицо! — будто навеки прощается!

Фыркнула девица, да и ушла себе.

Вместо того чтобы немедленно доложить Лаэрту, свинопас опрометью бросился в Форкинскую гавань. Сердце подсказывало: басиленок прячется где-то на корабле, рассчитывая тайно выйти в море. Нет, у Фриниха басиленка не оказалось, и на иных судах — тоже; зато удалось поживиться свежими новостями.

А чуть позже дружки коровника Филойтия сообщили Эвмею о пропаже «Арго».

Когда днем корабль кормчего Фриниха вышел в море, на носовой полупалубе бродил туда-сюда свинопас Эвмей. Так и не явившись к Лаэрту с дурной вестью. Чего тут докладывать? — сам проморгал, сам и верну. Потом пускай хоть всю шкуру бичами обдерут…

Иначе шкуру все равно обдерут, а толку?

Высадиться Эвмей рассчитывал под Калидоном, куда, по его прикидкам, собирался бродяга-басиленок. Фриних был того же мнения, дав согласие сделать малый крюк на пути к Коринфу.

Однако погода разыгралась, час от часу становясь все скверней. Сначала едва не сорвало мачту, дальше ветер стал относить корабль северо-западней, вдоль побережья Акарнании. Усилия гребцов пропадали втуне. Эвмей молился, упрашивал, проклинал и святотатствовал — тщетно. Противный ветер угомонился лишь близ Ализии, и кормчий принял решение: пересидеть в ализийской бухте.

Свинопасу решение кормчего было — нож острый.

Удивительное дело: словно чья-то властная рука вела его верным путем. В первом же притоне, где гуляли моряки, заливая скуку дешевым вином, он узнал о лодке «Арго» и ее странном владельце — верней, бывшем владельце. Упоминание о железной серьге сразу поставило все на свои места. Заверив ализийцев в благодарности Лаэрта-с-Итаки — да-да! ни мало ни много!.. — свинопас ринулся выяснять дальнейшую судьбу базиленка.

Складывалось впечатление, что боги наконец оглянулись: хромого Эвмея подобрала телега, запряженная гнедым лошаком, и возница смутно припомнил рыжего парня, — масть в масть! точно мой лошак! — встреченного им на дороге к Астаку. По счастливому совпадению, вознице нынче пора было возвращаться, а случайно попавшаяся им девица — небось, родная сестра статной итакийки — сообщила о привале на речном берегу, указав короткий путь через холмы.

Правда, трус-возница живо смылся, едва завидев драку.

Зато свинопас успел вовремя.

* * *

— Дуй, Эвр! Неси в Калидон!..

— Дует он, дует… несет рыжего…


Чей это голос? Эвмей? — нет…

Круглое девичье лицо склоняется над Одиссеем. Хлопают длинные ресницы — копья ночи. Лук рта изгибается в усмешке… лук и жизнь — одно…

Жизнь.

— Лежи, рыжий… Ну хоть до завтра полежи, ладно?

— Скорей! в Калидон!

— Будет тебе Калидон, будет… Спасибо даймону Телесфору[42], кости целы!.. скоро плясать будешь, рыжий! Драться! девок любить! Нравится девок любить, а?


— Любить… надо просто любить…

— Эй! рыжий! да что ты творишь-то?!


Надо просто очень любить эти руки… эти губы… Надо очень любить глаза, в которые смотришь!.. плечи созданные для твоих ладоней!..

— Рыжий…

— Надо просто любить…


Было?

Не было?

…наверное, все-таки было, потому что, когда завтра Одиссей с трудом поднялся на ноги, дочь хозяйки дома, где приютили бродяг, ибо Зевс любит гостеприимцев, умоляла гостей задержаться еще хоть на денек.

Плакала даже.

Вослед глядела.

Нет, ушли… вон, хромают в свой треклятый Калидон!.. и свора деревенских собак уважительно облаивает лохматого гиганта, молча улучшившего местную породу всего за одну ночь.


Упрямо глядя перед собой, босиком, по ночам заворачиваясь в драный плащ, я шел в эпигоны.

* * *

Поди разберись в хитросплетении горных тропинок, просек и ухабистых, раскисших от дождя путей! Дважды пришлось возвращаться на ближайшую развилку: сперва тропа вывела к замызганному лужку с язвами старых кострищ, обрывавшемуся в пропасть; затем — и вовсе обратно. Блуждания сожрали целый день. Ночевать пришлось под дождем, наскоро соорудив в сумерках некое подобие шалаша.

Свинопас полночи бухтел: поворачивать надо. Домой. Сгинем, мол, без вести. Наконец умолк, засвистел носом. И правильно. Кто его слушать станет? Никто. Куда надо, туда и пойдем. Куда надо… куда…

Утром, промокшие, голодные (скудные припасы, которыми снабдили в деревне, иссякли) и злые, снова двинулись в путь. Расплескивать пятками то безобразие, что в Этолии гордо именовалось «дорогой». Аргус изгваздался в грязи по уши (вернее, по их куцые огрызки!), отчего казался еще больше, чем был на самом деле. Сейчас пес напоминал помесь ежа с кабаном: дождь наконец прекратился, и подсыхающая грязь топорщилась на Аргусе колтунами-иглами.

Встречные люди, едва завидев этакоюе чудище, шарахались в кусты с воплями о новом Калидоонском Вепре, и расспросить их не представлялось возмоюжным.

Когда из-за поворота в очередной раз послышались чьи-то вопли, Одиссей даже обрадовалися. Орали-то, еще не видя Аргуса! Может, хоть этот не убежит? Судя по всему, горлопан давно удрал бы от опасности, если б мог.

Поворот сам прыгнул под ноги.

Заросли мирта с осинником скрывевали пригорок, где творилось невидимое действо: лишь мелькали силуэты, да явственно слышалось истошное:

— На помощь, люди добрые! Аэда обидеть хотят! А-а-а! Уже обижают! Гидры! Людоеды! Гарпии и вас раздери! Спасите, люди добрые!..

Время от времени крики обижаемогэго аэда перемежались деловитым ворчанием:

— И чего я орал бы? В первый раз порют, что ли?

— Так, вроде ж, еще не порем?

— Как же он блажить зачнет, когда до дела дойдет?..

— До тела!

— О-хо-хо! Эй, лозы нарезал?

Одиссей прибавил шагу.


На плоском замшелом камне, больше похожем на древний жертвенник, лицом вниз валялся тощий аэд. Хитон на нем был задран до самой шеи, набедренная повязка отсутствовала — явно с целью обнажить прославленную часть тела, что самой природой предназначена для экзекуций и высокопарно именуется афедроном, а в просторечии — задницей.

Цель была успешно достигнута, а дабы аэд никуда не сбежал от грядущих обид, его за руки-ноги держала четверка дюжих молодцов. Еще один стоял рядом, намереваясь приступить к палаческой работенке, едва приятель, резавший прутья в ближайшем лозняке, доставит инструмент.

Двое зрителей сидели на бревне поодаль, заранее предвкушая удовольствие, а последний устроился на грязном напоминавшем свинью, валуне. Он был занят: отковыривал ножиком серебряную накладку от аэдовой лиры.

В момент появления Одиссея на пригорке аэд как раз ухитрился чудом извернуться — и узрел страдания возлюбленной лиры. До сих пор рыжему казалось: орать громче, чем аэд уже орет, попросту невозможно.

Оказалось — можно!

От нового вопля мучители буквально подскочили, едва не выпустив пленника. А горбоносый палач-любитель сунул корявый мизинец в ухо — в тщетных попытках извлечь застрявший наглухо вопль аэда.

Вмешаться? опять драка? Девять человек все-таки. Правда, за плечами Эвмей с Аргусом…

Дядя Алким говорил: худой мир лучше доброй ссоры!

— Радуйтесь, уважаемые! — Одиссей на всякий случай вцепился в Аргуса, недвусмысленно оскалившего клыки. — Что это вы делаете?

— Радуемся, — ухмыльнулся в ответ горбоносый. Забыв объяснить: было это ответное приветствие или ответ на вопрос. — Ты, парнишка, историю про Фамира-кифареда слыхал?

— Которого музы ослепили? — машинально кивнул Одиссей.

— Ну, значит, мы и есть… навроде муз. Поет тут, понимаешь, Ехидна знает что! Богов поносит, с-скотина…

Одиссей покосился в сторону оскорбителя богов. На ослепление предстоящая порка походила слабо. Разве что у аэда глаза находились на соответствующем месте.

— Только мы музы добрые, — добродушно продолжил горбоносый. — Выпорем, как Зевс — козу Амалфею, да отпустим. Эй, Клио[43]! — хохотнул он. — Заснул, что ли? Прутья давай!

— Лиру не трожь! — отчаянно взвыл аэд.

— Аэдов бить нехорошо, — без особой уверенности начал Одиссей. Вспомнились уроки Старика: что такое хорошо и что такое плохо.

А вдруг этот доходяга и вправду богов оскорблял?

Зато лиры ломать — точно нехорошо.

— Иди, парень, иди, — отмахнулся горбоносый. — Говорю ж, мы — музы добрые, но ежели осерчаем… А ты, Терпсихора[44], ковыряй помаленьку!.. серебришко, оно за труды…

— Лиру!.. пусти!..

И Одиссей не выдержал.

В два прыжка очутившись рядом с Терпсихорой, он яростно рявкнул: «А ну не трожь!» Пальцы сами вцепились в лирные рога. Терпсихора, однако, не послушался, дернул к себе. Оба застыли в неустойчивом равновесий но тут взгляд упрямца-Терпсихоры случайно упал на побелевшие от напряжения пальцы Одиссея, сжимавшие несчастный инструмент (по идее, лира давно должна была сломаться! чудо?!).

И медный волк с перстенька оскалился прямо в глаза музе.

В следующий миг Терпсихора отпустил лиру — спешно, как если бы она раскалилась добела! — и Одиссей вместе с трофеем кувыркнулся в ближайшую лужу.

Дружный гогот.

Разъяренное сипение Аргуса.

— Басиленок! Я его не удержу!

Это Эвмей.

Сейчас будут пинать ногами. Почему медлят? Встать! Скорее встать!

— Аргус, назад! Назад, я сказал!!! — еще не уяснив до конца, что происходит, Одиссей уже понял: драка отменяется или, по крайней мере, откладывается.

Ф-ф-ух, вроде пронесло! Успокоился Аргус. С неохотой, огрызаясь беззвучно, бранясь на чем свет стоит — но утих. Слово живого бога — закон.

Теперь пора оглядеться.

Терпсихора уже плевал горячим шепотом в ухо горбоносому. Четверка муз, державших аэда, тоже вслушивалась — жаль, до самого Одиссея ничего не долетало.

— Отпустите птичку, — буркнул наконец горбоносый.

И, обращаясь непосредственно к аэду, проворно соскочившему с камня;

— Благодари богов. Послали тебе, змеюке, спасение… Но имей в виду: еще раз услышу гадкие стишки про Гермия-Благодетеля — Аполлон не спасет!

— О, богоравные герои! — немедленно внял совету аэд. — Вы, спасшие певца от мучительного позора! Посланцы великого Гермия! О, моя лира! Она тоже спасена! Хвала богоравным героям!

— Я не герой. Я свинопас, — уточнил Эвмей.

— О свинопас богоравный, лучший средь тех, кто свиней наблюдает! — возликовал аэд, рванув струны вновь обретенной лиры.

Одиссей не удержался: фыркнул.

— Идем с нами, в деревню, — тронул его за плечо горбоносый. — Праздник у нас. Вот, аэда нашли, народ ублажать — а он, гадюка… Ладно, забыли. Пошли. Гостями будете.

— Вы небось пастухи, — догадался Одиссей.

— А то! — ухмыльнулся горбоносый. — Пасем тут, понимаешь… Ну как?

— Пошли!

* * *

Помню, тогда я изрядно выпил на празднике. По пьяному делу разоткровенничавшись с горбоносым:

— П-пастухи — люди! — проникновенно вещал я, в очередной раз наполняя чашу. — П-пастыри! Хоть на Итаке, хоть здесь! Вы, потом братья эти… на берегу! Левкон и… и…

— Левкон и Каллий, братья-Ракушечники, — сразу понял горбоносый. — Верно говоришь, Волчонок!

— Милейшие люди!

— Мухи не обидят!

— Накормить! переночевать! всегда рады! Одно слово — люди! А солдаты… козлы шлеморогие! Сперва дразнятся, а обидишься — все на одного…

— Точно, Волчонок! Солдаты — они наипервейшие разбойники и есть! То ли дело мы, пастухи…

— Вот я ж и говорю…

Аэд, которого, как выяснилось, звали Ангелом[45], тем временем затянул песню:

— Воспоем, о други, память

О могучем славном муже —

Хай, великий!

Крепость рук его стосильных,

Лисью хитрость, острый разум,

Верность клятвам!

Звался Волком-Одиночкой,

Близ Парнаса был хозяин

Тучных пастбищ…

Я даже не сразу понял: аэд воспевает маминого папу, дедушку Автолика!

Сельчане одобрительно зашумели, почти сразу умолкнув, чтоб не мешать песне. Мы слушали вместе со всеми: я, Эвмей и мой Старик. Не знаю уж, почему я глянул в его сторону; Старик склонил голову набок, глубокие складки залегли у него на лбу, а глаза блестели двумя звездами. Отсветы пламени из очага? Я никогда не видел, чтобы Старик плакал…

Ангел последний раз тихо перебрал струны — и общий вздох ветром прошел по толпе.

— Помянем Одинокого Волка! — поднял чашу горбоносый.

— Помянем!

— Человек! человек был! настоящий!..

— В кулаке держал!

Выкрикнув последнее, горбоносый зачем-то хлопнул меня по плечу.

Я хотел ему сказать, что Волк-Одиночка — мой дедушка. Но не сказал. Подумают: хвастаюсь…

На другой день путники отсыпались едва ли не до полудня. Однако трапезничать не остались — пора было идти дальше.

Ангел увязался следом. Заявил, что военный поход — именно то, что нужно ему, аэду, для сочинения великого гимна богоравным героям, который несомненно прославит их, героев, в веках — а заодно и его, недостойного служителя муз.

— …которые вчера чуть не надрали тебе задницу! — не удержался Эвмей. Аэд сделал вид, что обиделся, но вскоре ему надоело, и Ангел принялся на ходу слагать обещанный гимн богоравному Одиссею со товарищи.

Одиссей только диву давался, что способен сочинить аэд на пустом месте.

А вообще с Ангелом шагалось куда веселее.


…аэд-невидимка! ты, что скрипишь стилосом в ночи, сочиняя небылицы! Тебя зовут не Ангелом?!

СТРОФА-IIЯ — ОДИССЕЙ С ИТАКИ!

Ангел покинул нас незадолго до калидонских ворот. Покинул по-критски, не прощаясь: был и сгинул. Но я не заметил исчезновения аэда. Я пребывал в восторженном забытьи. Мои ноги — босые, черные от грязи, сбитые в кровь ступни! — попирали не землю. Нет! они попирали легенду. Мои глаза — слезящиеся, воспаленные, с набрякшими от усталости веками! — видели не холмы и деревья. Нет! они видели воплощение славы! обитель величия! Всякий лог мог служить некогда пристанищем Калидонского вепря. Всякий склон, бородатый от маквиса-колючника, — местом, где нынешний басилей Ойней (встречные этолийцы за глаза звали его Живоглотом) получил в дар от Диониса волшебную лозу. Всякий старик мог оказаться соратником неуязвимого героя Мелеагра; всякая старуха могла помнить охотницу Аталанту, соперничавшую с богиней Артемидой.

Я шел по земле легенд и подвигов.


…кровосмесительства, сыноубийства и ударов в спину. Одна и та же земля: Калидон.


Я шел.

Следом тащились Эвмей с Аргусом, равнодушно считая ворон. Они ничего не понимали в истинном величии. А я мог не есть сутками, питаясь одним восторгом.

В ушах мягко похрустывал, расширяясь, мой Номос. Вся дорога, оказывается, была лишь прологом к осознанию главного. Что известно с детства, но известно как бы вообще, без реального воплощения, когда наконец понимаешь дважды, умом и сердцем: правда. Мир не ограничивается пределами Итаки. Папа, мама, Эвриклея и дядя Алким — еще не все люди. У каждой реки свой бог; их множество. У каждого пути свой путник; их множество. Медь небес, плоская ладонь земли — больше, шире, просторней…

Я шел — грязный, оборванный омфалос, пуп Мироздания.

Моего Номоса.


Как и вы — вашего.

Если хотите, можете тоже уехать воевать под Трою.

Я даже одолжу вам пергамского копейщика, который ночами грезит о моей печени.

* * *

В город вошли без особых тягот. Стражники, увлеченно игравшие в кости, махнули на бродяг рукой: товара при них нет, значит, пошлину снять не за что, а вставать и гнать прочь — себе дороже. Ты встанешь, а Диокл-обманщик скажет, что «тройного быка» выбросил. Проверяй потом…

Пусть их идут.

Оборванцы.

На базарной площади, где Эвмей мигом подрядился на разгрузку за обед для троих, Одиссей узнал трагическую новость. Окончательную и бесповоротную. Диомед, сын Тидея, не просто ушел с войском на соединение с другими эпигонами. Тогда можно было бы попытаться догнать. Диомед ушел давно. Пожалуй, Одиссей еще только высаживался в Акарнании, а конница куретов во главе со своим юным вождем уже неслась на Фивы — через Озольскую Локриду, мимо святых Дельф, по беотийским равнинам…

Семивратные Фивы пали без участия итакийца.

Он опоздал.

Сейчас весь Калидон жил иным ожиданием. Диомед-победитель не сегодня-завтра должен был вернуться. Деда своего, басилея Ойнея, скидывать. Победителю все можно. Особенно если победитель — общий любимец. Басилея Ойнея местные тоже любили, но не так, как молодого Диомеда.

Иначе.

Втихомолку друг дружке рассказывали: как бы они Ойнея-Живоглота любили, попадись к ним почтенный старец в руки без басилейского венца. И главное — без охраны.

Одиссей даже порадовался, что на Итаке все за папу — горой. И дедушек своих, хоть Автолика, хоть Аркесия, папиного папу, он никогда бы скидывать не стал. У него хорошие дедушки. А здесь сказал одному калидонцу, что дедушки хорошие бывают — на смех подняли. Не драться же со всем базаром?!

Лучше молчать.

Вот так, молча, двое суток и проторчал у ворот басилейского дворца.

Ждал.


…дождался.

* * *

Память ты, моя память! С утра крысы побежали прочь. Мордочки — остренькие. Глазки — шныряют. И в лапках — узелочки, сверточки… Стража удрала первой. Хорошая стража у басилея калидонского! Сотник даже сандалию на ступеньках забыл. Правую.

Вон, валяется…

Сразу стало ясно: гроза на подходе.

А первый удар грома пропустил. Отбежал по большой нужде: не у дворцовых стен же справлять?! Туда-сюда, пока вернулся, они уже в ворота втянулись и створки за собой заперли. Крепко-накрепко. Кто они? — куреты. Местные. Диомед небось первым въехал… опять ждать надо! Обида горше пыли: герои в ворота, оборванцы у ворот, герои входят, оборванцы ждут.

Спешил сюда, думал… Ангел говорил: титан тоже думал, да в Тартар попал.

Потом на площади торчал. Калидонцев собралось: море. Полсотни, наверное, а может, и сотня целая. На Итаке такое сонмище в одном месте не собрать. Из-за спин тянулся, Диомеда-Победителя выглядывал. Проклинал свой малый рост. Сперва перед народом старенький дамат чирикал, по табличке: басилей Ойней… признаю права наследника, законного и единственного… Диомеда, сына Тидея, внука вышеупомянутого Ойнея… Сердце екнуло: высмотрел! Вон он, Диомед!

А много ли видно из-за спин с головами?

Почитай, ничего толком не разглядел.

Молчали вокруг калидонцы. Губы жевали. Думалось: они от радости все небо шапками забросают. Нет, тишина. Первый лед, не тишина — того и гляди, хрустнет… обломится в стылую жижу.

Плохо видимый, стоял герой Диомед — эпигон, сын Тидея, покоритель Фив Семивратных. Был любимец, стал наследник, единственный и неповторимый; а всем понятно — владыка.

Хмурый, озабоченный юноша.

Не его это был Номос. Не его Мироздание. Гостем он стоял в этом здании, Диомед Тидид, с подвигами под мышкой, с мрачными бойцами в меховых плащах за спиной; незваным, нежеланным гостем. Слава была, а счастья не было.

Сирота он, подумалось. Ни папы, ни мамы, подумалось.

Ну их, эти подвиги, подумалось.

Зато папа… мама…

Подумалось-забылось.

…когда двое, стоя на одной площади, чувствуют себя чужими — это сближает.

* * *

— Богоравный… Богоравный Диомед! Богоравный…


Он уже на колесницу сел. Уже вожжи в руки взял: прочь ехать. Сейчас, сейчас брызнет грязь из-под колес…

Кинулся Одиссей молодым бычком.

Будь что будет! В тычки погонят злые куреты — ладно!

— Богоравный!.. можно мне…

Обернулся юноша с колесницы. Вот бывает так: один-единственный взгляд меж двоими ударит молнией, и сразу ясно — навсегда. Или друг друга в бою от смерти прикроют, или друг друга в кровной сваре зарежут.

Или — или.

Без недомолвок.

— Если можно, богоравный Диомед, я бы хотел поприветствовать… познакомиться!

Улыбнулся Диомед, сын Тидея. Эпигон; мститель. Росточку небольшого, едва на пядь самого Одиссея повыше. Гибкий, звонкий. Темные кудри по плечам, светлые глаза родниковой воды прозрачней. В тайную синеву отливают, смеются сквозь думы тяжкие.

Увидели рыжего, вот и смеются.

А что смешного?

— Радуйся! — отвечает тайная синева взгляда. — Я — Диомед. Только — не богоравный. Просто — Диомед.

Вот бывает так…

— А я… Я Одиссей. Одиссей, сын Лаэрта, с Итаки. Я сын басилея Лаэрта…

Чужими глазами рыжий себя увидел. Сын Лаэрта! — босой, ноги в трещинах, грязь въелась, не отскребешь. Плащ — рванье, хоть и серебром заткан… был. На голове пожар заревой; курчавое недоразумение. Маленький, встрепанный: воробей. Верно говорил Калхант-троянец: воробей — птица глупая.

За подвигами воробей прилетел, а выходит, что за милостыней.

Улыбнутся воробью лишний раз, и ладно.

— Одиссей? с Итаки? — спрыгнул Диомед-победитель с колесницы. Руку, не гнушаясь, протянул.

Вцепился рыжий в протянутую руку, будто утопающий — в обломок мачты. Все, что было — бурю, дорогу, сердце, душу — в пожатие вложил.

Охнул герой Диомед, сын героя Тидея.

Хрустнула Диомедова ладонь.

— Извини, богоравный… Извини, Диомед! Я… Больно?

Ну конечно, больно! Куда ты лезешь, рыжий, со своей итакийской лапой, к благородным пальцам! Козы к палестрам, бревна к гимнасиям! — и мы, дескать! мы тоже! Стыд наотмашь перекрестил витым бичом: а не суйся, где не звали! Бродяга-побирушка…

Одиссей в растерянности озираться стал. Будто подмогу высматривал. Вон она, подмога: Эвмей-свинопас, да немой пес Аргус, да тень-Старик. Жмутся у стеночки, смотрят.

Малая дружина.

И словно каленым железом ожгло. Новый стыд; поболе прежнего, как седой Олимп поболе лесистого Пелиона будет. Встал за спиной родной Номос; преданностью собачьего взгляда, верностью Эвмеева рябого лица, Стариковскими вопросами на вопросы. Кивком отца, мамиными слезами. Итакой-островом. Броней окружил-отгородил, боевым доспехом, чешуйчатым панцирем, коего вовеки не снять, не продать, не подарить. Я — Одиссей! Одиссей с Итаки! Одиссей, сын Лаэрта и Антиклеи, лучшей из матерей! Одиссей, внук Автолика, Волка-Одиночки, и Аркесия-Островитянина! Я! я!.. я… Вон их сколько, этих «я». Армия. Впору флот снаряжать.

Да, не брал Фивы.

Да, не эпигон.

А так ли оно важно, так ли славно: быть эпигоном?

Сами собой плечи развернулись. Сами собой глаза вспыхнули. Упал драный плащ с плеч царской мантией: сам собой. Складка к складке.

— Понимаешь, Диомед… я лучник. Лучник. Поэтому рука…

Хотелось добавить: потому что лук и жизнь — одно.

Не успел.

Размял Диомед-победитель ладонь покореженную. Шире усмехнулся. По плечу хлопнул:

— Поехали со мной, Одиссей, сын Лаэрта. Будь моим гостем.


…вот бывает так: один-единственный взгляд меж двоими ударит молнией…

* * *

Память ты, моя память… тогда, в Калидоне Этолийском, рыжий юнец и слова-то такого не знал — Номос! Как пришло, так ушло, а старое вернулось: стеснение, горячность, радость, преклонение…

Лишь на самом донышке, змеей в кольца, сворачивалось до поры: было! осталось! есть!

Надо будет — вернется.


…Диомед обладал прекрасным качеством: у него было легко брать. Легко и не совестно. Одиссей моргнуть не успел, как оказался обладателем новенького плаща, вкупе с шерстяным, по погоде, хитоном. Вместо сандалий — куретские меховые сапожки. Славная штука, особенно когда подморозило, как сейчас.

Рыжий пожар под косматой шапкой укрылся.

Сыскалась и одежка для Эвмея, и косточка для Аргуса. Много добычи взяли под Фивами, на всех хватит. Еще подумалось: вернусь на Итаку, надо будет отдариться. Попрошу отца корабль снарядить…

Подумалось — не додумалось, ибо Диомед уже дальше тащит.

Куда? — спрашивает рыжий. Ну, ясное дело, не во дворец. По Диомедову лицу видно: ему дворец сей — век бы не видел! Ага, вот: опять заулыбался.

— Пошли к дяде Гераклу? — спрашивает. — В гости?

Как стоял Одиссей, так и присел. В коленках дрожь; в животе комок снега лягушкой вертится, вприсядку.

К Гераклу? в гости? я?!!

А мысли поперек страха успевают: папин папа, Аркесий-Островитянин, вроде бы тоже из Зевсовых сыновей, если не врут для пущей славы… родня, выходит? по Громовержцу-то?

А язык поперек мыслей:

— К двоюродному дедушке Гераклу? Пошли!

Язык, он без костей.

Пошли, значит, пошли. Повезло рыжему: не оказалось Геракла дома. Сказали: уехал к кентаврам. Погостить. Сглотнул Одиссей: на Итаке казалось — увижу могучего, и помереть не жалко. А здесь иначе пригрезилось: увижу — и помру на месте.

От восхищения.

Нет, хорошо все-таки, что двоюродный дедушка Геракл у кентавров. Будем привыкать постепенно. Вот Гераклова жена — Деянира-калидонка — в дом зовет. Статная, ласковая, синеглазая: точь-в-точь мама. Только мама полнее будет. Деянира-то не одной прялкой горазда: и на колесницах, и копьем…

Великому герою — геройская супруга!

И смотрится куда моложе мамы… румянец, брови!.. Афину-Покровительницу такой представить — не в обиду богине! В ножки падаю, в ножки тебе, Заступница! не обделила милостями! привела! познакомила!


…мальчишке ли, неоперившемуся птенцу, бабьи годы уметь-считать? Ей тогда под сорок было, Деянире Калидонской.

Память ты моя… старая сводня.


— Дому этому, и хозяину с хозяйкой, и всем чадам с домочадцами — богов Олимпийских благоволение! Дионис, Зевс, Гестия! Хай!

Как дядя Алким учил, так я и сказал. На стол вином плеснул: богам. Чтоб не опозориться.

— Кушайте, мальчики, кушайте! Хотите, прикажу овцу заколоть? Мяска нажарим, с луком, с чесноком…

Киваю: да, с луком! с чесноком! хочу! — а сказать ничего не могу. Рот сырной лепешкой забит. Некрасиво оно за обе щеки наворачивать, а удержаться сил нет. Изголодался за дорогу.

Только сейчас понял, как изголодался.

Диомед молоко — молоко!!! — пьет, на меня смотрит. Тетя Деянира (бабушка? двоюродная?!) щеку рукой подперла, пригорюнилась, на меня смотрит. Отвык я по пути от чужого сочувствия. Размяк, расслабился; вина невпопад третью чащу выхлебал.

Совсем разморило.

В гостях, будто дома. Тепло, уютно. Вернусь, скажу Ментору с Эврилохом: «Сижу, это я, значит, у Геракла…» — от зависти сдохнут!

— А я, понимаешь, Диомед, бежал. Из дому бежал.

— Бежал? — поражается Диомед, — Зачем? И куда?

Что-то у него язык заплетается. Чуть-чуть. От молока? — или куретское молоко дикое? сливками в голову шибает?

Или это уши мои подводят хозяина?

— Бежал, — вздыхаю. — Я, в общем-то, к тебе бежал, Диомед. На Фивы с тобой идти.

— К-куда?!

Ну вот, теперь он заикаться стал. Точно говорю: куреты дикие, и молоко у них такое же.

Кусается.

— Мне ведь четырнадцать уже! Целых четырнадцать! Меня постригли даже… А я и не видел ничего! Ничегошеньки! Геракл-то в мои годы!.. Я как услышал, что ты в Куретии пируешь, так и понял — война будет!

Уставился он на меня — словно два копейных жала уставил. Оба из синего железа, дороже дорогого.

Надо объяснить.

Вот только вина в чаши долью… себе… бабушке Деянире…

— Так ведь Фивы с запада брать удобнее! — смеюсь. — Это каждому понятно! Твои друзья-эпигоны на востоке внимание отвлекают, а ты — с запада. Наковальня и молот. Правильно? Не «ого-го и на стенку!», а иначе. По-людски. Первый удар — отвлекающий, в Нейские ворота! Ударить, отступить, выманить фиванцев под стены; связать боем. Затем: вынудить бросить резерв к Бореадским воротам! Дальше…

Что-то я увлекся.

Нашел, кому рассказывать. Я, понимаешь, знаю, как Фивы брать надо — а он-то их брал!

Вон, глядит на меня, а улыбаться забыл.

Губы кусает.

— Я на корабль и сюда! — Про корабль я соврал для приличия. — Да только опоздал. И ограбили дорогой — вещи забрали, серебро, сандалии даже. Хорошие были, на медной подошве… Эх, хотел стать, как ты. Героем! Чтобы битва, чтобы враги впереди! Не получилось!..

Память ты, моя память!.. о чем дальше говорили, не помню. Кажется, о луках. Я еще потянулся было, из Калидона на Итаку, в кладовку — хотел другу-Диомеду своим луком похвастаться.

Не дотянулся.

Уснул.

* * *

Ночь нашептывает в уши бархатными губами, ночь ласкает тело теплыми, нежными ладонями: плечи, грудь, живот…

Ой, да ведь это уже не ночь! Вернее, ночь-то ночь, тьма кромешная; а ласкается…

— Проснулся. Не притворяйся, я знаю — проснулся. Ты лежи, лежи, милый… ведь тебе нравится?

— Нравится, тетя…

Бархатистый смех-мурлыканье:

— Ну какая я тебе «тетя» — на ложе? Еще скажи: бабушка…

Одиссей не находится, что ответить. Голова кружится от хмеля, до сих пор туманящего мозг, от ласковых касаний женских пальцев, от дурмана вожделения пополам с острым привкусом опасности, от волны, вздымающейся со дна, из тайной глубины, куда уже ловцами жемчуга добрались опытные руки Деяниры — просто Деяниры! не тети! не бабушки!..

Деяниры, жены Геракла.

— А что, если… Геракл…

Наконец-то удается облечь в слова неясное ощущение.

Снова — тихий смех.

— Геракл далеко, у кентавров. А мы с тобой — здесь. Или ты хочешь увильнуть, рыжий? Даже и не думай об этом! Иначе расскажу Гераклу, что ты ко мне приставал…

— Я? Увильнуть?

Одиссей понимает: Деянира шутит. Однако дальний отзвук, легкая тень опасности все равно маячит в воздухе, горчит на губах — лишь добавляя остроты ощущениям. Его руки начинают жить сами по себе, не спросясь хозяина; они прекрасно знают, что и как, эти лукавые руки, хотя всего любовного опыта у рыжего — приключение в деревне на пути в Калидон. Да и то: было? не было?

Рассказы Эвмея — не в счет.


…на самом деле все очень просто.

Просто, как любовь.

Просто надо очень, очень любить эту женщину, эти губы, плечи… Надо… любить…

В ответ — хриплый стон, похожий на страстное рычание львицы…

— Еще! О, еще… где ты?.. — но твои губы не дают ей продолжить, запечатывая вопрос долгим поцелуем; лук и жизнь — одно! два тела — одно! Мерно качается лодка на морской зыби; стонет, раскачиваясь под яростью ветра, стройная сосна…

Это он — ветер, он, колебатель суши и тверди, он, равный богам и Сердящий Богов, неистово любит Деяниру-воительницу, женщину, подобную великой богине Афине, его покровительнице…

Ведь ты же любишь свою покровительницу, Одиссей?!

— Да! Люблю!

О, боги! внемлите! Женщина, познавшая Геракла, любит тебя! Она сама пришла к тебе…


Кажется, в те мгновения я был безумней, чем когда-либо, и имя этому безумию — любовь! Все мы откладываем друг на друга свой отпечаток, и я недаром столько лет дружил с кучерявым лучником по имени Далеко Разящий!.. Водоворот чувства с сотней имен и тысячью обличий захлестывает с головой — я не противлюсь, я хочу утонуть в его сладости, я тону, растворяюсь, накатываясь прибоем на вожделенный берег: шшшли-пришшшли-вы-шшшли…


Ослепительная вспышка.

Девятый вал вскипает пеной, с грохотом ударяясь о берег.

Темнота.


Потом, уже сквозь подступающий сон — голос.

* * *

— …Как же ты похож на него в юности…

— На Геракла?!

— Нет, дурачок. На Тидея, моего брата. На Диомедова отца. Такой же был: росточку девичьего, а руки… плечи… И рыжий такой же. С веснушками.

— И такой же сумасшедший?

— Нет, не такой. По-другому. Он в драке бешеный был… и твердый, как камень. А ты…

— А я?

— Ты — другой… особенный! Ты в любви себя забываешь, да?

— Да, Деянира! да! Ты…

— Ох, погоди! Я сейчас вернусь… Сейчас. Обожди…

Кажется, я еще подумал: «Она что — со своим братом с Тидеем… тоже?!» Разное про их семью болтали: и про басилея Ойнея, с его дочками-внучками, и про Тидея-Нечестивца, и про самуДеяниру…

Подумал-забыл.

* * *

Женщина долго не возвращалась, и Одиссей мало-помалу начал проваливаться в странную полудрему, будто в шкатулку, полную соблазнительных видений: эхо голосов зыбкие тени… Когда одна из теней присела рядом на ложе, рыжий даже не сразу понял, что это вернулась Деянира. На миг лунный свет упал на лицо женщины, делая его иным: задумчивой синевой сверкнули глаза, черты еле заметно утончились…

Наваждение мелькнуло — и растаяло в ночи.

— Ты действительно очень похож на него… на Тидея, — тихонько проговорила женщина, и рука ее нежно коснулась лица Одиссея. — Как же я сразу не поняла?..

Прикосновение внезапно отдалось во всем теле, волнующей дрожью пробежав по расслабившимся было мускулам; сладко заныло сердце.

Все было не так, как в первый раз!

Все было… есть!.. будет!

Одиссей приподнялся, обнял женщину за плечи, привлекая к себе.

— А хватит сил-то, герой?

Лукавый, знакомый, бархатный шепот; горячее дыхание на щеке — и ответ вырвался сам собой: то, что чувствовал, о чем думал, но пока не мог облечь в слова.

Теперь — смог.

— Это же просто, богиня моя! Надо просто любить, очень любить тебя всю — и тогда нет ничего невозможного! Надо очень любить эти губы, эти глаза, эти плечи… надо… очень… любить… — Одиссей шептал, словно в бреду, не разделяя рождающееся в голове, в сердце, на языке, и горячим шепотом вырывающееся наружу, ибо мысли и шепот — одно. Он и она, руки, слова, губы, два тела — одно! Один Номос на двоих, одна скорлупа, одно Мироздание, пульсирующее в ритме, который считался древним еще в дни рассвета, когда боги были юными…

— О еще! еще! Я так соскучилась по тебе, Тидей, я ждала, верила…

Это не важно, как она его называет! не важно, что у нее было или не было с родным братом — важно другое, совсем другое…


— Ох… Одиссей! Ты и вправду особенный! Так меня еще не любил никто… никогда…

— Значит, они просто не умели любить, богиня моя.

— Наверное. Богиня… богиня твоя… Скажи, ты смог бы полюбить — богиню? друга? спутника?

— Глупая! я не могу не любить! не умею… У меня есть бессмертная покровительница — и я люблю ее! У меня есть друзья — и я люблю их! У меня есть отец с матерью…

— А Диомед, сын Тидея — он тоже твой друг?

— Конечно! Я ведь к нему плыл с Итаки, по горам этим дурацким карабкался, по грязи — дошел! Жаль, под Фивы опоздал… Мы теперь друзья навеки.

— И ты любишь его? Как друга?

— Конечно!

— У тебя хватает любви на всех — на отца с матерью, на друзей, на богиню-покровительницу… на меня?

— Моей любви хватит на всех! На всех!

— Ну, тогда иди сюда, милый. Пусть сегодня ночью твоей любви хватит для меня одной…


Наутро Одиссей проснулся в чужих покоях. Не там, где заснул. В углу, на подстилке, рябой Эвмей; рядом со свинопасом — лохматым недоразумением — разметался Аргус.

Как вся троица сюда попала, вспомнить не удалось.

Рыжий лежал, смотрел в потолок, и в груди его тлело сложное, незнакомое чувство.


Вы когда-нибудь испытывали смесь гордости со стыдом?..


ЭТОЛИЯ
Куретия Плевронская. Заречье
(Гиппорхема[46])

…здесь, в Этолии, есть калидонцы, а есть куреты. Калидонцы, это которые вредные. Глотка воды за так не выпросишь. А куреты славные. Они пастухи, оттого и славные. Сбегают рядышком — в Локриду Озольскую, в Локриду Опунтскую, в Акарнанию или даже подальше, в Долопию — стада оттуда пригонят и пасут себе помаленьку, пока не съедят. Потом опять сбегают. Одиссей знает: пастухи — люди. Настоящие.

Правда, у скряг-калидонцев и пастухи какие-то…

Пришибленные.

А лучники у куретов дрянные. То ли луки свои мало любят, то ли стрелы. Мишени уж наверняка не любят — лупят. Все больше мимо. Одиссей куретов обстрелял, глядь: быка выиграл. Хорошего, гладкого. С рогами. Потом на бревне над ручьем, с козлом на горбу, еще семь барашков заработал. Троих — сам; четырех — Эвмей расстарался. Куреты сперва гнушались с хромцом-свинопасом состязаться, а после едва не на коленках упрашивали: еще! еще! Ну, Эвмей и дал им еще. В придачу наврал, будто он — царский сын, во младенчестве украденный пиратами. Только путался, откуда украденный: сперва приплел великий Баб-Или, дальше какой-то заморский Тар-шиш, о котором никто отродясь не слыхивал. Прямо на бревне хвастался, рябой балагур: курета в ручей — бряк, и врет напропалую.

Прозвали куреты гостей Хейрогастерами — Многорукими.

Бык, барашки — пир на весь мир. Мы не жадины. Дикого молока вдосталь напились, быка съели, полстада баранов тоже съели: сперва Одиссеевых, дальше подряд резали. Развеселились. «Кур-р-р-р! — кричат хозяева. — Кур-р-р-р!» Хвалят, значит. Вожди куретские в Одиссея пальцами тычут. Не мальчик, — говорят. Мужчина. Проксен-побратим. Если, мол, дома, на Итаке, беда стрясется — посылай, брат-мужчина, гонца в Куретию. Утром коней седлаем, днем скачем (ай, скачем! по земле! по морю! по небу!!!), к вечеру спасать-выручать явимся.

Приятно.

Им, вождям, их куретские мамы не объясняли, наверное что в людей пальцами тыкать неприлично.

Ну и ладно. Пускай.

А Диомед не удержался: прыснул в рукав. На глазах слезы, от смеха. Это когда Одиссей сгоряча поклялся: мой дом — ваш дом, мои стада — ваши стада. Одиссей было обиделся, а Диомед прощения запросил. Сказал: от радости смеялся.

Все ведь знают, каких жирных овец Лаэрт-Итакиец стрижет!

Они еще дикого молочка хлебнули, а Одиссей потихоньку отошел к шатрам. Дедушкин лук, из которого всех обстрелял, обратно в кладовку прятать. Спрятал. Подумал еще: хорошо бы самого себя вот так — раз, и на Итаке, два, и в Калидоне. Был бы богом, целыми днями туда-сюда мотался бы. Хорошо быть богом. Только трудно. Тебя отовсюду просят, клянчат всяко-разно, а ты каждому помогай. Пуп не развязался бы…

Вернулся к шатрам.

Наплясался до упаду. Хай-хайя! хай-хайя! ха-а-ай! Стал Диомеда упрашивать: случись новая война, не пройди мимо. Возьми с собой. Ясное дело, смеется голубоглазый. Возьму.

Даже клич придумал. Вон, горланит:

— Никто, кроме нас с тобой!

Приятно.


— …возьми на войну! Не пройди мимо!.. — эхом доносится с берега прошлого. Страшно возвращаться. Дикий вопль судьбы колеблет пламя факелов. Пугает зеленую звезду над утесом.

Взяли. Не прошли.

Не дураку-аэду, себе язык бы вырвать…

Там, на берегах прошлого, рыжий омфалос гуляет на лугах куретов. Там, весь в пене былого, восторженный пуп мироздания пьет дикое молоко, учится ездить на неоседланных конях — ведь это легко! надо просто любить!.. — и швыряет стрелы не глядя в самое яблочко. Там, в обители счастья, где и предложат остаться навсегда, да не сможешь, беглец-итакиец ворочается ночами в шатре. Посреди океана веселья, дружбы и побед, окружающего новую большую Ойкумену, от Итаки до Калидона, ему снятся скучные, медные слова:

— Ты сделаешь все, что понадобится. Если нужно будет убить — убьешь. Если нужно будет обмануть — обманешь. Если нужно будет предать — предашь. Номос важнее предрассудков. Ты справишься.

Не я ли шепчу это самому себе с ночной террасы — порога войны, убийств, обмана и предательства — готовясь сделать первый шаг?

И рыжий мальчишка кивает во тьме: да, справлюсь.

АНТИСТРОФА-IIВИДЕЛ Я ТАМ И ГЕРАКЛОВУ СИЛУ…

А по возвращении в город друг-Диомед убил наповал. Ну, убил, и все. Говорит, пошли к Гераклу по-настоящему. Говорит, Геракл вернулся. Говорит, дома Геракл. Точно, мол, знаю.

Геракл…

Одного этого имени Одиссею хватило, чтобы больше ничего не слышать. Ударь сейчас Зевс молнией под ноги, не заметил бы. Живой перед глазами встала двоюродная бабушка Деянира — руки! губы! пусть! Возьмет великии Геракл дубину, вгонит рыжего святотатца по самое темечко в землю — пусть!!!

Ну хоть одним глазком…


Пошли? — спрашивает Диомед, сын Тидея.

Пошли, — отвечает Одиссей, сын Лаэрта.


…за воротами встретила. На улице. Кричит: за вами бежала. Помогите! остальные кто куда! боятся! Вот она, Деянира богоподобная, жена величайшего: баба-растрепа, щеки в пятнах, глаза красные, гиматий с плеча сбился.

Храпит загнанной кобылицей:

— Диомедик! плохо ему, милый! Совсем плохо! Ночью закричал, биться стал. А Лихас наш, как назло, к локрам уехал… Сделай что-нибудь, помоги!

Она голосит, надрывается, а слышно едва-едва. Потому что в доме северный ветер Борей ревет:

— О-о-о-о-о-о-о-о! О-о-о-о-о-о-о!

Крышу со стропил сорвать норовит. И брату-Борею зубастый Аквилон подвывает:

— Де-е-е-ети-и-и-и! О-о-о-о-о!

Разгулялись ветра.

— Он… детей требовать стал. Детей… Понимаешь? детей!..

Столбняк на Одиссея напал. Диомед уже в дом бежит, торопится, за ним этот… как его? — ну, курет один, увязался! А рыжий поперек улицы гвоздем застрял. Ему Деянира на грудь упала. Плачет-захлебывается. Рыжий ее по волосам, по плечам гладит, слова дурацкие шепчет. Люди смотрят — ну их, людей!

Насилу успокоил. Подвел к лавочке, усадил. Напоследок шепнул: не плачь! все в порядке!.. А что в порядке, что за порядок такой? — самому бы знать.

Бросился в дом.

Через двор мчался, увидел: дети. Мальчишки, белые-белые, и девочка. Пискля голосистая. Опять задержался Одиссей. Вы не бойтесь, говорит. Я с вами, говорит. Гераклова кровь, говорит; стыдно плакать. Потом уже понял: старшенький во дворе ему, Одиссею, — едва ли не ровесник. Впору мериться: кто раньше на свет родился. Нашел кого успокаивать.

А все равно: разжал Гераклид кулаки, задышал. Даже Девчонка притихла. Дядя, ты с нами? — спрашивает.

Ага.

Ты только обожди, я сейчас.

Вихрем в горницу ворвался и по-новой остолбенел.


Где ГЕРАКЛ?!!


Разор в горнице. Будто куреты не за рекой, а здесь гуляли. Все вместе, сколько их там наберется. Дверь — в щепки. Ставни — в щепки. Кресло… нет больше кресла Ложе опрокинуто. Ковер на полу гвоздями по краям схвачен, так у дальней стеночки все гвозди с мясом повыдерганы.

На ковре голый старик сидит. Костистый, страшный Лицо в щетине кабаньей. Курчавые завитки у висков — мутные. Снег в лощине остался, впитал грязь — вот такие завитки.

Лысина в бисере пота.

— Де-е-ети-и-и! Терима-а-а-ах! Деико-о-о-онт! Креонтиа-а-ад!.. Убей меня, брат, убей! О-о-о-о-о-о-о!

Высохли губы у Одиссея. Еле-еле дернулись:

— Опоили? может, зелье какое?

— Какие дети? — это курет. — Не так его детей зовут!

— О-о-о-о-о-о!

Затрясся старик. Упал навзничь, стал о ковер лицом биться. Дом гудит-откликается, по ковровому ворсу — кровь, а старику боль в радость.

Поднял кровавый лик:

— Убейте! Не должен я жить! Не должен! Брат, брат, что же ты смотришь? О-о-о-о-о!

Столпы вселенной рушились на глазах рыжего итакиица. Немейский лев? Лернейская гидра?! медноперые птицы Стимфала?!! — нет. Как и не было. Голый старик на ковре. Хлюпает разбитым носом. Рвет остатки волос. Горло надсадил — вон, сипеть начал, вроде Аргуса.

Стоял рыжий, будто на похоронах.

Сам не заметил, как за водой на двор сбегал. Кусает старик чашу, плачет; льется вода по черным губам, по седой бороде.

На пол капает.

— Пойдем, — говорит Диомед. — Не помочь нам ему.

Оглянулся с порога Одиссей.


…память ты, моя память!..

Сидит на ковре нагая эпоха. Голову руками обхватила; стонет. В растерзанном доме; в руинах. «Я вернусь!..» беззвучно слышится в плаче-вое. Вот, вернулся. Куда? Не отвечает эпоха. Плачет. А вокруг три незваных — невиданных! невидимых! — гостя бродят: мальчики. То приблизятся, то к стенам отойдут. Паленым от мальчиков тянет. Выжженные глазницы на мир глядят — не видят.

Теримах.

Деиконт.

Креонтиад.

Дети, сожженные великим Гераклом в Фивах.

Диомед меня тогда чуть ли не за шкирку из дома вытащил. Вышли за ворота. Пойдем? — это он спрашивает. Ага, киваю. Идите. Я вас догоню. Они и двинулись прочь. А я на лавку рядом с Деянирой сел. Молчу. Напротив мой Старик сидит, на корточках.

Он сидит, а я теперь точно вижу: плачет.

Не так, как Геракл. Тихо, беззвучно. И еще: на меня мой Старик смотрит. С надеждой. Вот-вот в ноги бросится, край плаща целовать станет.

Не надо.

Я так… так.

Вернулся во двор, старшенького подозвал. Глянул на него снизу вверх: глины раздобыть сможешь? Он брови сдвинул: рыжий, ты дурак? Ага, киваю. Дурак. Еще и безумец. Так как насчет глины? Брови теснее сошлись: ну, добуду, если надо. Надо, говорю. Как тебя зовут? Гилл? Значит, дружище Гилл, глины надо, воды, и камней разных — россыпью.

Добудешь, неси в горницу, где твой папа. Или нет, в горницу не надо. Сюда неси, во двор.

Зачем? — Гилл спрашивает.

Низачем. Кенотаф строить будем.

Он бы не пошел, так его братья с сестрой на меня, как на бога, уставились. Даже выть бросили. Гилл сбегал туда-сюда, малышня камешков натаскала: пошло дело. Отогнал я всех в уголок, к забору, замесили глины, основу камнями выложили.

Построили.

Я слова нужные помнил. Почти. А когда закончил встал и шепотом позвал трижды:

— Теримах! Деиконт! Креонтиад!..

В горле ком, оттого и шепотом.

Холодком по двору повеяло. Тихо стало: девчонка носом шмыгнула — будто гром. Вышли из дома три горелых мальчишки, три призрака чужой памяти; встали у кенотафа рядышком, плечом к плечу.

Были; исчезли.

А тишина осталась. Не ревет в доме свирепый Борей, не скалится зубастый Аквилон. С улицы Деянира прибежала, зареванная. Прошла в горницу, вернулась.

Спит, сказала.

Ну и ладно, говорю. Пусть спит. Я завтра зайду.

* * *

Утро выдалось спелым, крепким; утро хрустело на зубах, брызжа соком, будто яблоко с ледника. Воздух щекотал ноздри. Наверное, в сказочной Гиперборее, где хранит Аполлон свои смертоносные стрелы, земля дает ежегодно по два урожая, солнце заходит всего один раз в двенадцать месяцев, а старики, пресыщенные жизнью, увенчав себя цветами, бросаются в море — там каждое утро такое.

Выйдя наружу из дома, где жил гостем, Одиссей с наслаждением потянулся.

— Радуйся!

— А то! — усмехнулся рыжий; глянул в сторону ворот.

Створки были распахнуты настежь, и на улице топтался этот… вчерашний. Гераклид; который глину таскал. Бдительный Аргус загораживал вход лохматой тушей, мешая войти.

— И ты радуйся! Аргус, ко мне!

С опаской покосившись на пса, Гераклид вошел. Одиссей вспомнил: Гиллом его зовут. Бледный он, этот Гилл. Синяки под глазами. Случайно встретишь, никогда не скажешь — чей сын. О самом Геракле думать тоже не хотелось. Вдрызг изолгавшаяся судьба строила рожи из-за угла действительности; подмигивала, приставляла к носу гребень растопыренных пальцев. Кыш-ш-ш, дура! Лучше пусть будет, как раньше: мечта, хрустальный идеал — а не голый старик на ковре плачет.

Старика жалко.

Разве великого Геракла может быть жалко?.. да ни в жизнь!

Героев не жалеют.

— Тебя отец зовет, — сказал Гилл, скучно глядя в землю. Затоптался и поправился. — Не зовет. Просит. Так и велел передать: прошу Одиссея, сына Лаэрта, посетить бедного изгнанника.

Врет, наверное. Точно, врет. Бедного изгнанника…

— А имя? откуда мое имя-то узнал?

— Мама сказала.

— А-а… ладно, обожди немного. Я обуюсь.


…утро хрустело на зубах сырым песком. Я шел один: Старик куда-то пропал, Эвмей отсыпался после бурной ночи, даже верный Аргус отстал по пути…

Я шел по-геройски: один.


Вчера — с опаской, а сегодня — вдвое. Сам не знал, чего боялся. Так и не узнал. Потому что — вон он, Геракл, сын Зевса. Сидит у ворот на лавке. Большой, костистый; вчерашний. Только не плачет и оделся. Хитон куцый, без рукавов, подол до середины бедра. Задрался подол-то, ляжки на всю улицу видны: жилистые, черным волосом сплошь поросли. Одиссея холод под меховым плащом щупает, а Гераклу без разницы: даже тканый фарос[47] лень накинуть.

Не человек. Очаг. Уже догорел, но еще не остыл.

Убить себя за такие мысли.

— Садись, — сказал Геракл вместо приветствия. И для убедительности ладонью по лавке хлопнул. Встряхнулась лавка мокрым псом, встопорщила шерсть баранья шкура, которой лавка застелена была; подпрыгнуло, задребезжало блюдо, что на лавке стояло.

Заскакали на блюде: три пучка зеленого лука, редька кусками, четыре лепешки да россыпь оливок, да еще две чаши лаковые.

Одиссей сел. Осторожно, на краешек.

Молчит: а что говорить?

Наклонился Геракл, поднял с земли кратер с вином, разлил в чаши поровну. На рыжего вприщур глянул. Осмелился Одиссей, навстречу взгляд бросил, и застрял дротиком в щите. Не вырвать взгляда, не отвести для нового удара. Такие уж глаза у Геракла, когда он не плачет, а смотрит: вроде бы на тебя смотрит, а вроде бы сквозь тебя, и в придачу — на самого себя.

Повернуты глаза зрачками в душу.

— Спасибо, мальчик, — сказал Геракл и отхлебнул из чаши, забыв плеснуть наземь божью долю. — Спасибо.

— Я… — Одиссей промахнулся мимо рта; в нос лаковым краем сунул. Чихнул раз-другой. — Я… не за что,

— Есть. Мне сказали, ты — сын Лаэрта? Лаэрта Аркесиада?

— Я… да.

Отпустил Геракл чужой взгляд. Пала тень на его лицо: сизым туманом борода сделалась, пористым камнем — скулы, черные круги под глазами мраком Эреба налились. Дрогнули пальцы, проливая из чаши под ноги. То ли запоздало богам решил плеснуть, то ли тяжела оказалась чаша великому Гераклу.

— Лаэрт… Хай, «Арго»! хай! ровней греби, парни!.. Лаэрт, дружище: дойдем за день к долионам?! Что скажешь? Хай, «Арго»!..

Одиссей сидел как на иголках. Пусть говорят, будто в последние годы Геракл не буйствует во время приступов. Но слышать об этом от других людей и самому присутствовать — большая разница. Сейчас как даст чашей по башке! Безумец: только что был здесь, и уже на «Арго», плывет за Золотым Руном!

Глядишь, на сей раз доплывет, не соскочит с полдороги!

Удрать? а ну догонит?

— Хай герои! гуляй по морю!.. у нереиды в глазах — томленье!..

Одиссей на всякий случай огляделся. Улочка словно вымерла. Даже двух голозадых карапузов, игравших у дальних ворот в песке, мамаша втащила во двор, громыхнув засовом. Мало того что живет Геракл не во дворце с фресками на стенах (двенадцать фресок, по числу подвигов!..), а в малом домишке на окраине Калидона, так в придачу соседи от него как от прокаженного!.. Забились в щели, носа не кажут! Будто каждый божий день напротив них великий герой сидит на лавочке…

А ведь и вправду: каждый день. Как вчера — каждый божий. «Де-е-е-ти!..» — день за днем. Плач Деяниры, бледные лица сыновей — сегодня, вчера, позавчера…

— Хороший у тебя был отец, мальчик. Помянем?

От неожиданности Одиссей даже отодвинулся. Уходил Геракл; вернулся. Вот он, снова здесь. Целиком.

Дрожат черные губы в седой бородище.

— Я… почему — был? Папа — есть… живой он!..

— Живой?!

И вот тут увидел рыжий: Геракл. Настоящий. Встал, могуче-огромный, вскинул к небу руки — не руки, коренья дубовые! мотнул косматой головой. В пляс пустился, безумец.

— Живой! ах-ха, живой! Лаэрт, дружище! — живо-о-о-ой!..

В небо кричал Геракл. В самую синь.

Будто грозил.

Одиссей опомниться не успел: сгребли его две ручищи, ввысь швырнули, к облакам. Хорошо лететь было, хорошо падать — будто в люльку. И еще раз! еще! ах-ха, живо-о-ой!..

Нет, действительно: хорошо ведь, что папа живой?!

А когда вернули рыжего на скамью — бережно, ласково, — выпил Одиссей залпом всю чашу.

И редькой закусил.

— Мы — больные, мальчик. Полулюди, люди на три четверти, почти совсем люди. Порченая кровь. Ты, я вижу, тоже… ихор в крови — легкий, серебряный! Мы убили самих себя, не спрашивая, кому это на пользу; мы полагали, что мстим или добиваемся справедливости, а на самом деле мы просто убивали. Братья-Диоскуры — братьев-Афаридов. Бешеные менады — Орфея-Песнопевца. Скиросский басилей Ликомед — Тезея-Афинянина. Пелей Эакид — Акаста из Иолка. Мы гребли одним веслом, ходили под одним парусом… я пил вино с крылатыми Бореадами, Зетом и Калаидом, чтобы позже убить обоих на острове Тенос!

Он умолк так же резко, как и начал кричать.

— Ты — мой искус, мальчик. Смущенный рыжий искус. Не спорь, я знаю, что ты вчера сделал для меня… Но тебе не понять, как живется самоубийце. Я или проснусь сам, или не проснусь вовсе, до самой смерти. Поэтому я прошу тебя, Одиссей, сын Лаэрта…

Иссеченное морщинами лицо придвинулось вплотную. Сошлись косматые брови на переносице; отвердел рот. Не Геракл — его божественный отец, Зевс-Эгидодержавец, из тучи на мир глянул.

Ударила тихая молния:

— Никогда… слышишь? — никогда больше не делай такого для меня. Даже если на твоих глазах я буду рвать не волосы — кожу! мясо! до кости! Я сам выбрал этот жребий. Сам и откажусь, если захочу. Мы — больные, мальчик, порченая кровь. Гераклу лучше жить в прошлом, пока ему еще приходится — жить. Прошу тебя, не помогай мне. Иначе однажды я убью тебя.

Улыбка разорвала ему рот. Мягкая, добрая улыбка, противореча сказанному. Разгладились складки, ушли желваки со скул.

— А мне бы хотелось, чтоб сын Лаэрта прожил долгую жизнь. Долгую и счастливую. Кто твоя мать, мальчик?

— Антиклея, дочь Автолика.

Геракл долго молчал. Потом сказал невпопад:

— Это судьба. Она сильнее всех. Живи долго, мальчик.

Хорошо, кивнул Одиссей. Поживу уж.

Чего там…

* * *

Хрустело утро сочной редькой. Стрелами лука на зубах. Корочкой лепешки.

— Мне сказали, ты хороший лучник. Это правда, мальчик?

— Н-незнаю…

— Должен знать. Иначе как ты попадаешь в цель?

— Я ее люблю.

— Цель?

— Да.

— Я так не умею. И никогда не умел. А жаль. Хочешь, я покажу тебе свой лук?

— Я… конечно, хочу! очень!


…почему-то я плохо запомнил лук великого Геракла. Он был под стать хозяину: большой и вчерашний. С таким луком в руках хорошо грезить, сидя под крышей и слушая дождь. В таком луке спит тысяча смертей, и главное: не разбудить их неосторожным прикосновением. Но другое я запомнил навсегда. В сундуке, аккуратно завернутый в свиную шкуру, лежал колчан со стрелами. Наверное, когда придет час умирать, я бестрепетно встречу приход Таната-Железносердого. Я рассмеюсь ему в лицо, ибо видел смерть, способную убить смерть, несмотря на все ее бессмертие.

Я видел стрелы, омоченные в яде Лернейской гидры.

Лук и жизнь — одно.

Но эти стрелы… этот яд… не знаю, смог бы я наложить хоть одну из них на тетиву.

До сих пор не знаю.

* * *

— За тобой приехали! — крикнул Диомед.

Я уже знал, что за мной приехали. Потому что рядом с Диомедом, одетые непривычно дорого — плащи! фибулы! шапки! — стояли дружки коровника Филойтия во главе с самим коровником.

— Радуйся! — сказал мне Филойтий.

И, обернувшись к Диомеду, явно заканчивая не сейчас начатый разговор:

— Так запомни, богоравный. Перевезем. И конницу — тоже.

— Благодарю, — очень серьезно ответил коровнику Диомед, сын Тидея.

ЭПОД

ИТАКА
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Сфрагида)

…выныриваю из волн моей памяти. Опять и опять меня захлестывает с головой, топит в былом; я пытаюсь вернуться — всякий раз не зная, удастся сделать глоток свежего воздуха или нет. Вернуться — куда? В когда? Из глубин прошлого — в день сегодняшний? в ночь? ночь перед отплытием на Трою? ночь, которая длится без конца, без рассвета, и впору молиться, чтобы рассвет никогда не наступил… Или мне лучше возвратиться в позднюю осень, когда я после недолгого отсутствия вновь ступил на берег родного острова?

Вновь! на берег!

Я должен пережить это снова! Мое первое возвращение! я должен! чтобы суметь вернуться, отплыв с рассветом, будь он проклят, я должен снова испытать…


Плач в доме.


Это Телемах. Пока едва слышно, но вскоре он наверняка раскричится всерьез и разбудит Пенелопу. Не надо, малыш, не буди маму, она устала, она спит…

Спешу в детскую. Руки в темноте безошибочно находят теплое тельце сына, аккуратно вынимают из колыбели. Нет, вроде сухой. Может, дурной сон? Спи, Далеко Разящий, спи, папа здесь, с тобой, и мама тут, рядом; спи, все будет хорошо. Вот увидишь. Папа уедет, чтобы скоро вернуться к своему мальчику! Слышишь? Я даю тебе слово: я вернусь! клянусь тебе в этом!

Меня можно упрекнуть во многом, но клятвопреступление не в числе моих пороков.

Брожу по террасе, укачивая сына. Телемах успокаивается, его хныканье становится тише… прекращается совсем. Спи, сынок. Ты назван Телемахом в честь друга. В честь кучерявого мальчишки, который рос на Итаке вместе со мной, появлялся и исчезал когда хотел, не спрашивая ничьего разрешения; в честь лучника, научившего меня гораздо большему, чем просто стрельба из лука.

Спасибо тебе, Телемах-старший! Люби сына, как любил отца. Смеешься? Ты не умеешь сравнивать любовь с любовью? Смеюсь в ответ. Я очень хотел бы, чтобы ты отправился со мной под Трою. Но тебе не место на войне. Если бы я мог, я бы тоже остался дома. Впрочем, я не могу; а ты не умеешь.

Или все-таки умеешь?!

Ты даже провожать меня не пришел — но я не в обиде. Я вообще никогда не умел всерьез на тебя обижаться.


На берегу затихают последние отголоски пиршества. Гаснут костры, шумный Эврилох устал орать о заветной тысяче врагов, которую он непременно убьет — сейчас мои доблестные соратники наверняка расползлись по берегу: кто уединился с покладистой рабыней, кто через силу допивает недопитое, а иные уже отдались Морфею, Дремотному сыну Гипноса-Сладчайшего.

Мне бы тоже следовало выспаться перед отплытием. Жаль, у меня осталось очень мало времени. Я учусь.

Учусь возвращаться.

* * *

…Когда Форкинская гавань придвинулась вплотную — с ее неугомонными чайками, запахами рыбы, водорослей и жарящегося мяса; когда заскрипел под ногами дощатый настил причала — на какой-то миг все мое путешествие показалось мне сном. Грезой о Большой Земле, оказавшейся совсем не такой, как воображал ее себе четырнадцатилетний басиленок.

Настоящее встречало корабль: мой остров, мой дом мои родители и друзья — мой Номос! Мама, отец, Эвриклея, дамат Алким, Ментор, Эврилох, Антифат — все пришли встречать бродягу!

Как героя.

А мне было стыдно. Сбежал на войну — не добежал. Всех подвигов: куретских стрелков косоруких обстрелял да с женой Геракла переспал.

Не заслуги — позорище.

Возможно, чувствуя это, отец не стал отчитывать меня за побег.


…а может быть, совсем по другой причине.


Вечером, после ужина, когда женщины отправились спать, у нас с отцом состоялся разговор.

Разговор двух мужчин.

Со стороны этот мужской разговор наверняка выглядел весьма странно. Но посторонних рядом не было.

— Опоздал на войну?

— Опоздал.

— Может, оно и к лучшему. Успеешь еще, навоюешься всласть. Как тебе Большая Земля?

— Да, в общем, никак. Итака, только большая. Всего больше: и людей, и грязи. Папа, можно, я… можно, мы корабль снарядим? С дарами?

— С дарами? Кому?

— Диомеду-Аргосцу! Он такой! такой! я к нему — в гости бы…

— Подружились, значит. Что ж, можно и корабль. И в гости. Только остынь сперва, дома побудь — первый раз ведь в мир вышел. Дай маме нарадоваться…


…и тут я проговорился!


— Понимаешь, папа, мне было надо! Тесно сделалось, душно. Здесь мой дом; здесь ты, мама… Это моя Итака! Но чтобы понять это, чтобы научиться любить по-настоящему, мне было надо…

Отец долго молчал. Наконец медленно произнес:

— Птенец вылупился. Яйцо треснуло.

— Откуда?!! — задохнулся я-тогдашний. — Откуда ты знаешь?! Я не хотел ломать скорлупу, я слышал, как она трещит — но не мог иначе. Моему миру пришло время расти…

Думаю, я произносил совсем другие слова.

Но суть не менялась.

— Я знаю. Это участь всех мужчин в роду итакийских басилеев. Так было с моим отцом Аркесием; так было со мной…

— И с тобой — тоже?! Значит, так и должно быть?!

— Так не должно быть. Но нашей семье от этого не легче. Дурная кровь. Ихор Глубокоуважаемых в смертных жилах; серебряная порча. Ведь мой отец был сыном Громовержца, — папа вдруг сделался старым-старым, очень похожим на Геракла. — Нам никуда не деться, мальчик мой, от проклятия крови. Обычно давление ослабевает вскоре после обряда пострижения. И проходит окончательно с рождением наследника. Треск скорлупы. Ведь так?

— Да, папа. Треск скорлупы. Когда я решался, этот треск меня оглушал! А сейчас — ничего. Прошло.

— Странно… — Глубокие складки залегли на лбу басилея Лаэрта. — В твои годы я уже почти не слышал треска. А когда родился ты…

Лаэрт умолк, задумавшись. Я сидел тише мыши, не решаясь прервать размышления отца.

— Может быть, когда у тебя будет сын — тогда… Хотя — не знаю… не знаю. К добру это или к худу? Ты ведь уже привык жить с этим, Одиссей?

— Привык, папа.

— Будем надеяться, это к лучшему. Ведь в твоих жилах течет не только кровь Тучегонителя. Ты сам знаешь, чьим сыном был твой дедушка Автолик.

Я знал.

Но все равно не мог понять: что плохого в том, что в моих предках числятся сам Владыка Богов и Гермий-Психопомп? Наоборот, радоваться надо!

Радоваться не получалось.

Какая судьба уготована тебе, мой Телемах, мой маленький Далеко Разящий, мирно посапывающий у меня на руках? Ведь в твоих жилах тоже серебрится ихор сразу двух Глубокоуважаемых, как называет богов мой папа, а твой дедушка Лаэрт. Сейчас ты спишь, видишь сны; а скорее — ничего не видишь. Но пройдет год, два — и что увидишь, что услышишь ты?

Хрустнет ли однажды твой мир под пятой судьбы?

…Ладно пойдем обратно в колыбель. Ночь близится к концу, но до утра еще далеко. Я многое успею в смутные часы перед рассветом. Я хочу впитать в себя ночной ветер, неумолчный шепот прибоя, лунные блики, вместе со мной бродящие по террасе, игру света и теней; твое тепло и спокойное, умиротворенное дыхание — я увезу все это богатство под Трою, где самый прыткий пергамский копейщик ждет — не дождется…

Не дождется.


— Ты сделаешь все, что понадобится. Если нужно будет убить — убьешь. Если нужно будет обмануть — обманешь. Если нужно будет предать — предашь. Номос важнее предрассудков. Ты справишься.


Спи, Телемах, и ничего не бойся. Твой папа с тобой.

Папа справится.


Под конец нашего разговора с отцом, уже поднимаясь, чтобы идти спать, я кое-что припомнил.

— Папа, а тебе Геракл привет передавал. Как узнал, что ты живой, в пляс пустился.

— В пляс? — грустно улыбнулся отец. — Не забыл, значит. Не настолько он, выходит, безумен, как думают некоторые…

Я понял: теперь из отца лишнего слова клещами не вытянешь. Еще подумалось: хорошо бы по новой съездить к Гераклу. Расспросить…


…Знать бы, что больше мне никогда не придется увидеть Геракла живым. И только за спиной временами — насмешкой, откровением или приглашением к протесту — будет звучать эхо низкого, сорванного безумием голоса:

«Это судьба. Она сильнее всех».

А если не спешить отвечать, то можно еще расслышать затихающее в бездне дней:

«Живи долго, мальчик…»


Я вернусь.

ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ