Одиссей, сын Лаэрта. Человек Номоса — страница 8 из 8

БЕРЕГА, ЧТО МНЕ ОБЕЩАНЫ[77]

Быть героем легче, чем быть просто порядочным человеком; ведь героем можно быть раз в жизни, а порядочным человеком нужно быть каждый день.

Пиранделло

СТРОФА-IЗАКЛЯТЫЙ ДРУГ

Тюремными крысами пищали канаты в ременной оплетке. Ветер растерянно хлопал парусами, решая: с какой стороны примоститься? И стоит ли вообще пучить щеки? Похоже было, что господин острова Эолии[78] вчера изрядно перебрал, теперь маясь похмельем. Наконец кормчий Фриних кощунственно буркнул: «Не стоит ждать милости от небес!..» — и рявкнул на гребцов Немейским львом. Два ряда длинных весел расплескали зелень воды, вырвав «Пенелопу» из тенет переменчивого бога, и бросили судно на юго-запад.

За кормой ждала Троя. Знала, крепкостенная: вернутся.

В душе царило смятение, подобное творившемуся на море. Ошалелые волны сталкивались, вскипая шипучей пеной, море притворялось бадьей с гнилым суслом; ветра затеяли чехарду, и лишь усилия мускулистых гребцов позволяли кораблю двигаться в нужном направлении. Радоваться или печалиться? С одной стороны, отпустили с миром, чтобы не сказать: погнали взашей!.. сравнили с Гераклом!.. и вообще…

Радоваться не получалось.

Страшно: знать. Страшнее: знать заранее. Когда готов разодрать жилы, лишь бы выплеснуть примесь ихора — легкого! серебристого! чужого! Когда платишь долги отцов; платишь жизнью, с лихвой, накопившейся за годы отсрочки платежа. Впору рвать волосы, заламывать руки и, стеная, взывать к равнодушию небес; впору предаваться скорби и печали, густо замешанным на смертном страхе.

Скорбеть не получалось.

Печали не было.

И страха.

Радость и печаль, скорбь и гнев — всего лишь слова, а слова ничего не значат для помраченных рассудком. Родное безумие, с которым успел намертво срастись за восемнадцать лет жизни, вернулось к хозяину. Верней пса, ближе жены; заботливей отца с матерью. Сухой песок скуки, безбрежное море любви и медный свод над головой.

И еще: сидящий рядом, на корточках, Старик.

Рассекая волны Лилового моря, «Пенелопа» шла к Эвбее — загрузиться припасами. Затем в Арголидскую гавань, высадить Менелая с Калхантом; и последний бросок — на Итаку.

Домой.

* * *

У Навплийской пристани корабль встречал сам басилей Навплий. С эвбейской знатью за спиной; с сыном Паламедом бок о бок. Кольца светлых, вьющихся бород, кольца на пальцах, радушие на лицах. Вот примет Паламед басилейство — тоже Навплием станет. Моряком.

Родовое имя.


— Теперь ты будешь меня ненавидеть?

— Нет. Я буду тебя любить. Я умею только любить.

— Наверное, ты действительно сумасшедший…

— Наверное…


— …Свежей воды? сколько угодно! Копченой свинины? Хлеба? Вина?! Четыре пифоса прамнейского в дар богоравным! Что вы! обижусь! После хождения по мукам, после тягот заточения!..

Пир Навплий действительно устроил на славу, посрамив гостеприимство троянцев. Сравнение больно отдалось в висках гулом металла. Итог пиров в Трое до сих пор давал себя знать: кашлем Менелая, бледностью прорицателя, бранью команды. Однако гул был слабым: намек? или просто звенит в ушах от выпитого? — а выпили, надо сказать, порядком. Веселье выходило натужным, вымученным: напыщенность здравиц, неискренность расспросов, сочувствие, клейменное казенной печатью; возлияния за победу. Время тянулось сырым тестом, вино лишь усиливало шум в голове, еда отягощала чрево; голоса вязли в духоте мегарона, от воззваний к Глубокоуважаемым бросало в дрожь…

«Напился все-таки», — укор жужжал полудохлой мухой. В паутине. В сетях. Спеши, паук!

Разом протрезвел.

Поднялся из-за стола:

— Гостеприимство богоравного Навплия сравнимо разве что с его мудростью. Однако пора и честь знать. Пойду осмотрю корабль — с рассветом отплываем. И рад бы…

Навплий сделал вялую попытку уговорить гостя задержаться; настаивать, впрочем, не стал. Похоже, праздник на пороге войны утомил и хозяев. Выбравшись из зала, Одиссей с хрустом потянулся. Полной грудью вдохнул вечернюю свежесть. Ночевать в доме родственников мог только безумец.

Рыжий был безумцем, но иного рода.

Из-за угла рябым даймоном вынырнул Эвмей; захромал справа и чуть позади, отстав на шаг. Аргус посетить пир не соизволил — дрых на «Пенелопе». Как его не пришибли в Трое, пока Одиссей гнил в темнице, оставалось загадкой. Но, по словам Фриниха, на третий день ареста пес объявился на корабле. Грязный, голодный, злой пуще Ехидны, с боком, обваренным кипятком, и гноящейся раной на ляжке. Зажило, правда, «как на собаке». Дождался Аргус хозяина, всего облизал, с ног до головы — еле оттащили…

Уже в воротах Одиссей оглянулся. Из дверей вышли еще двое. Беседуя на ходу, пошатываясь и смеясь друг над другом, двинулись через двор. Менелай и Паламед. Небось проветриться решили. А то войны не дождешься — помрешь от обжорства.

Войны.

Не дождешься.

…они с Эвмеем были на полпути к гавани, когда гулкий удар в затылок едва не бросил Одиссея наземь. Белое пламя залило глаза, явив черным контуром: тропа, утесы, и два силуэта не спеша плывут вверх. В гору? в небо?!

Паламед и Менелай.

В следующее мгновение стало ясно: удар пришел не снаружи, а изнутри. Бронзовый панцирь Номоса взывал, кричал, вопил об опасности. Скорее! Не думать! делать! идти туда, где тишина…

Иногда тишина кроется в эпицентре грохота.

Молчаливым призраком Одиссей с места ринулся обратно, расшвыривая сандалиями каменную крошку. Эвмей, без лишних вопросов, бросился за хозяином. Он отставал, верный свинопас, он безнадежно отставал — и все равно, припадая на одну ногу, продолжал хромать вслед за быстрым сыном Лаэрта.

По правую руку вновь возникают дубовые створки ворот. Нет, не сюда. Дальше, в гору, мимо стайки плакучих ив — тишина там. Осталась за спиной ограда из пористого ракушечника. Остался позади задыхающийся Эвмей. Скорее! успеть! надо успеть…

Куда? Зачем?!

Нет ответа. Лишь звон Мироздания — путеводной звездой в сумерках.

Тропа вьется гадюкой — прочь! вывози, кривая! не хочешь?.. Думать нельзя. Время делать: без мыслей, без смысла, полагаясь только на сухой песок скуки, жаркий прилив любви и вещий звон гонга.

Продравшись сквозь заросли тамариска, Одиссей принялся карабкаться в гору. Напрямик, без тропы. В тишину. Камни сами ложились под ноги, шершавые выступы давали возможность зацепиться крепким пальцам лучника. Сын Лаэрта упорно стремился на вершину кручи, нависшей над тропой: пророчит бурю металл тревоги, отчаянно колотится сердце, грозя разорвать темницу груди, кровь вскипает пурпуром и серебром, смертью и бессмертием.

Выбираясь наверх, Одиссей уже видел…


…я видел: вот она, внизу. Тропа. Кружит дальше, теряясь в пасти ущелья, а близ обрыва стоят двое. Эвбеец отошел в сторонку, задрал хитон — помочиться на камни. Менелай замер у самого края, любуется красотами. Двое…

Трое!

В кустах на склоне притаился третий. Третий, кому забыли объяснить, что лук и жизнь — одно. Наконечник его стрелы смотрел в спину обманутому мужу Елены; острое жало, выкованное из сплошных доводов рассудка. Вспомни, Ахайя! — кто выиграл в Спарте состязания стрелков? кого отпустил Приам-троянец, после таинственных переговоров ночью?! Что вы говорите? как уцелел свидетель коварного убийства Паламед? — да мало ли как: убежал, спрятался… Умри Менелай от выстрела в спину — все поймут, кто заслужил позорную казнь или изгнание. По-любому, молодого итакийского басилея можно будет смело сбрасывать со счетов; да и влияние Лаэрта-Садовника сильно пошатнется. А война… а что война? — Менелая нет, клятвы нет, рыжего подлеца тоже нет!..

Прежде чем доводы рассудка сорвались с чужой тетивы, я протянул руку. Взял с Итаки лук, качнувшийся мне навстречу. Костяная накладка была теплой, словно хранила отзвук предыдущего касания. Лук и жизнь — одно. Моя жизнь. Жизнь моих близких. Жизнь несчастного Менелая, разменной фигуры в азартной игре Паламеда.

Прости, незнакомый лучник.

Я люблю тебя.

Расстояние для выстрела было почти предельным, но я знал, что не промахнусь. Ведь это же очень просто! Надо просто очень любить этот лук, резную накладку из кости, блаженствующую под твоей рукой! благородный изгиб, глухой скрип тетивы… надо очень любить эту стрелу; надо очень любить людей, ради которых делаешь этот выстрел; надо… просто…

Доводам рассудка не суждено было уйти в полет.

* * *

— Лаэртид! Ты зачем туда забрался?! Да еще с луком…

— Охота пуще неволи, — ответ, оперенный насмешкой, слетел вниз.

— А добыча? есть?

— Есть!

Я никогда, не забуду, как смотрел на меня Паламед, опоздав прикрыть срам. Снизу вверх. А Менелай смеялся. Пусть смеется.

Ему и знать не надо…

Уже в море рябой свинопас добровольно проверил на себе воду и вино из всех бурдюков. Я пытался его отговорить, даже бранил, но Эвмей уперся хуже осла. Однако яда не оказалось.


ИТАКА
Западный склон горы Этос; дворцовая терраса
(Палинодия[79])

…как я устал! Еще минута, здесь, на террасе, в преддверии рассвета; еще семь месяцев памяти, там, в море былого — шаг, и мы встретимся. Одиссей, сын Лаэрта — и Одиссей, сын Лаэрта. Боюсь, я не узнаю себя. Отпряну, прежде чем безоглядно раскрыть объятия и сделаться целым. Они машут мне с покинутых островов: маленький строитель кенотафов («…прощай!..»), самолюбивый подросток, мечтающий о гимнасиях («…прощай!..»), невезучий беглец в эпигоны («…эй! помнишь?..»), жених тени с кожистыми крыльями («…а-а-а!..»), юный басилей, герой поневоле, посол-жертва («…проща-а-ай!..»). Я вернусь, друзья мои! Не надо прощаться!

Память ты, моя память!

Жизнь ты, моя жизнь… бестолковая штука. Что от тебя останется на пороге сотого рассвета? тысячного? пожалуй, что и ничего. Меня забудут, а если вспомнят — нарядят в одежды с чужого плеча, лицо закроют маской из золота, словно микенским ванактам-покойникам, поставят на величественные котурны. Будь я аэдом, я бы переписал все вдребезги. Ну в самом деле: эпизод на Эвбее, с неудачным покушением — он же лишний! пустой! А путешествие к сыновьям Автолика грешит длиннотами… зато о Пенелопе помянуто безобразно мало; женщины вообще бледны, невыразительны…

Я согласен, будущий певец. Жизнь — любая, не только моя — вообще бестолкова и маловыразительна, пока ее не коснется твой вещий стилос. Острие — для вымысла; лопатка — для стирания правды. И впрямь, я редко возвращался к матери — но кто часто вспоминает матерей? Считанные дни и ночи провел рядом с рыжей Пенелопой — разве для любви необходимо постоянное присутствие? Нагромоздил кучу имен и названий, обделив большинство подробностями и красками — слушатель вправе пнуть тебя, мой аэд, возмутившись: запомнить всю эту дребедень?! у лошади башка большая, пусть она…

Скоро венец Гелиоса, подобно ставшим в круг копейщикам, прорвет сырую пелену.

Я вернусь.

Внизу, совсем близко, начинают звучать струны форминги[80]. Мне ничего не видно, мне и слышно-то плохо, но тихий, слегка гнусавый голос напевает странным речитативом, вне привычных ритмов и созвучий:


— Не сравнивайте жизнь со смертью, песнь с плачем, вдох с выдохом и человека с божеством — иначе быть вам тогда подобным Эдипу Фиванскому, слепому в своей зрячести, отцеубийце и любовнику родной матери, добровольно ушедшему в царство мертвых близ рощи Эвменид, преследующих грешников, ибо непосилен оказался Эдипу груз бытия…


Возможно, развлекавший моих парней аэд проснулся. — Поднялся выше по склону; сочиняет грядущий гимн. Возможно, я просто придумал себе струны и слова.

Я устал. Я бесконечно устал.

А впереди — Троя.


— Не сравнивайте жизнь с жизнью, песнь с песней, вдох со вдохом и человека с человеком — иначе быть вам тогда подобным Тиресию-прорицателю, зрячему в своей слепоте, провидцу света будущего, обреченному на блуждание во мраке настоящего, чья смерть пришла в изгнании и бегстве, близ Тильфусского источника, ибо пережил Тиресий время свое…


До рези под веками вглядываюсь в туман. Молоко за перилами пенится, вскипает, зрение бессильно проникнуть в его глубины, но я вглядываюсь… мы вглядываемся — маленький строитель кенотафов, самолюбивый подросток, беглец в эпигоны, смешной жених, юный басилей, герой поневоле, посол-жертва..

Молоко обманывает. Морочит. Пророчит. Рисует бесконечную дорогу. По обочинам — ряды столбов с резными верхушками. Бредут к горизонту силуэты — тени? люди? И в черном беззвездном куполе готова осыпаться одинокая гроздь: Плеяды, семь дочерей титана Атланта и океаниды Плейоны, взятые на небо. Третья из сестер, Майя, некогда родившая Зевсу сына — Лукавый, Проводник, Килленец, Трисмегист, один из многих! — печально мерцает.

Мне нельзя засыпать; я не засну.

Мне можно только возвращаться.


— Не сравнивайте жизнь с плачем, песнь с божеством, смерть с выдохом и вдох с человеком — иначе быть вам тогда подобным солнечному титану Гелиосу-всевидцу, кому ведомо все под меднокованным куполом небес, но чей путь от восхода к закату, день за днем и год за годом, неизбежней и неизменней грустного жребия хитреца-богообманщика Сизифа: от подножия к вершине, а после от вершины к подножию, и так во веки веков…


Когда я прибуду в Авлиду, к месту общего сбора, вожди соберутся в шатре Агамемнона на совет. Корчить из себя героев и браноносцев, отцов дружин и владык земель. Получится плохо. Совсем не получится. Миг, другой — и все перессорятся, начнут вырывать из рук грядущие трофеи и браниться из-за недобытых пленниц. Хорошо будет лишь Нестору Пилосскому: он любит притворяться старцем, этот сорокапятилетний трус, посаженный на трон Гераклом, ибо под рукой больше никого не оказалось — он и будет выглядеть старцем.

Мы сделаем его таким.

Мы — я, Диомед, Аяксы, братья-Атриды, Идоменей-критянин… самый старший стоит на полпути между двумя и тремя десятками лет. Я с вами, братья мои, я один из вас, плоть от плоти, кровь от крови, серебристо-алой — мальчишки идут на войну.

Глубокоуважаемые, радуйтесь: мальчишки идут на войну!


— Не сравнивайте плач со вдохом, жизнь с песней, выдох с человеком и божество со смертью — иначе быть вам тогда подобным дикому циклопу Полифему-одноглазу, пожирателю плоти, но кол уже заострен, дымится древесина, обжигаясь на огне, и стоит на пороге вечная слепота, когда поздно будет ощупывать руками многочисленных баранов своих…


Развод Неба и Земли; дележ сыновей. Мне кажется, большинство достанется земле. Просто земле.

Я вернусь.


— Не сравнивайте ничего с ничем — и быть вам тогда подобным самому себе, ибо вас тоже ни с чем не сравнят. А иначе были вы — все равно что не были…


Млечный Путь клубится предо мной на пороге рассвета.

Зовет.

Мне осталось всего ничего… рядом!.. рукой подать…

АНТИСТРОФА-IБЕЗУМЦЕВ БЕРУТ НА ВОЙНУ

— Господин! Господин! Радуйтесь! Сын у вас! Сын!

Лишь сейчас до Одиссея дошло: крики роженицы, сводившие его с ума, наконец-то стихли. Вместо них из гинекея слышится требовательное лягушачье кваканье.

Сын?!

Не ошибся оракул, не соврали толкователи, не зря…

— Пенелопа? Как она?!

— С ней все хорошо, господин! Роды прошли благо…

Рабыня, к счастью, успела отшатнуться в сторону. Мимо нее по коридору пронесся сумасшедший вихрь, обдав добрую вестницу порывом ветра. Едва не вынес дверь на женскую половину — забыл, в какую сторону открывается. Верхняя петля оборвалась; нижняя, умница, выдержала.

— Рыжий, посмотри…

Счастливая, измученная Пенелопа. На лице, залитом восковой бледностью — капли пота вперемежку с веснушками; волосы растрепались языками пламени. А в руках любимой… Вот это сморщенное, орущее, красное существо — сын?! Их сын?! Его сын?!


…видимо, таковы все отцы; я не исключение. Никакого умиления и восторга при виде вот этого я не испытал. Врать не буду. Умом понимал: долгожданный сын, наследник, со временем он вырастет, станет настоящим, надо радоваться… А вместо радости — растерянность. Страшно брать его на руки: не приведи Гестия-Хранительница, уроню ненароком или придавлю нечаянно… — страшно, непривычно, и какая-то странная брезгливость в придачу. Перед собой-то я могу быть честным до конца! Но взять пришлось, и вот стою, дурак дураком, со скандальным свертком на руках, а Пенелопа смотрит на меня (на нас?!) с ложа, улыбается, глаза ее сияют зелеными звездами, и я начинаю глупо ухмыляться в ответ, а за нами наблюдают няня с повитухой — вот где умиления! восторга! на всю Большую Землю хватит, и еще на Пелопоннес останется! — а я все стою и не знаю, что дальше делать, что говорить…

Спасибо папе с мамой! Вовремя объявились. Надо будет тому расторопному рабу, который успел к ним сбегать, корову подарить. Или две. Вздохнул я с облегчением, обрел дар речи; воистину: «Речи, как снежная вьюга, из уст у него устремлялись!» — вьюга, не вьюга…

— Папа! Мама! С внуком вас! Радуйтесь!

Кажется, я нес еще что-то о мире, благоденствии, милости Глубокоуважаемых… сейчас уже толком не вспомню, а все равно стыдно. В голове слегка звенело, но не так, как обычно давал себя знать гонг, пророча опасность. От радости, должно быть. Хотя, честно говоря, я куда больше волновался за жену — совсем ведь девчонка! чресла узкие! действительно ли роды прошли удачно?! — чем радовался сыну.

Лаэрт принял младенца из моих рук. Присел на скамеечку рядом с ложем, слегка покачал ребенка — и тот, на удивление, смолк. Чихнул. Папа бережно опустил новорожденного себе на колени, и я непроизвольно вздрогнул. Дед берет внука на колени! Это значит — принятие в род, признание наследником. Однажды дедушка Автолик держал на коленях меня…

Я покосился на Старика. Устроившись напротив моего отца, он внимательно следил за ритуалом. Серьезный, как никогда.

— Радуйся, сын мой Одиссей, радуйся, Пенелопа, дочь Икария: ваш сын и мой внук отныне — плоть от плоти, кровь от крови нашей семьи. Я, Лаэрт, сын Аркесия, даю своему внуку имя. Отныне его будут звать…

Отец замолчал. Сдвинул брови. Перевел взгляд на меня и твердо закончил:

— …зовись отныне Далеко Разящим! Радуйся, внук мой Телемах!

Имя прозвенело в воздухе спущенной тетивой. На миг почудилась у окна знакомая фигура: стройный кучерявый юноша, которого я не видел уже много лет. Ты слышишь, насмешливый друг мой?! видишь?! ты явился на зов?..

* * *

Звенящие объятья Мироздания открываются мне. Море любви распахивается во всю ширь, смывая сухой песок скуки. Не объятья — огромное яйцо с бронзовой скорлупой.

Внутри него — море.

Посреди моря — остров. Скалы умыты солеными слезами, зелень горных лугов, блеянье стад, дымки над крышами. Итака. Рыжая Пенелопа, отец, мать, новорожденный Телемах, няня, рябой Эвмей, лохматый Аргус, дядя Алким с сыном… И в самом центре, птенцом в яйце, пленником в темнице — я.

Одиссей, сын Лаэрта.

А бронзовый свод все ближе, надвигается отовсюду, море подступает к острову, скалы загибаются к небу краями гигантской чаши с драгоценным вином — нельзя пролить! расплескать! потерять — ни в коем случае! я сам стану чашей — сохраню, сберегу!..

Тесно.

Душно.

Страшно. Нет, не страшно! — и пусть стенки совсем рядом, грозя раздавить. Жар любви, и шелест скуки, осадком на дне, и звон предела — я выпью все, без остатка, я уже пью, хмелея от безумия; все, что мне дорого, что составляет мой мир, стремительно входит в меня, становясь Одиссеем, сыном Лаэрта и Антиклеи, мужем Пенелопы, отцом Телемаха… Забыв взмолиться — да минет меня чаша сия! — я пью ее до дна, свою роковую чашу, и когда последняя капля, последняя песчинка, последний удар гонга проваливаются внутрь, становясь мной — мир вновь распахивается навстречу!

Стою один. Нагой. Среди бескрайнего простора. Ветер обдувает разгоряченное тело, холодит кожу, отчего она начинает покрываться пупырышками; ветер крепчает, сечет колючими, ледяными градинами — чужой ветер, чужой песок, чужой град, а я отныне лишен гулкого бронзового панциря, который укроет, защитит, отразит удар. Отныне мой мир — внутри. А снаружи нет ничего, кроме меня: ранимая кожа, уязвимая плоть, алая кровь с примесью серебра, клейменного печатью небес. И самый шустрый пергамский копейщик любовно полирует жало длиннотенного копья, грезя о моей печени.

Детский плач.

Не треск, не звон, не грохот — плач.

Дети не должны плакать.

Не плачь, малыш, папа с тобой, рядом, папа сделает все, чтобы тебе было хорошо. Папу хотят забрать на войну и убить там. Не плачь, это пустяки. Папу не убьют, он останется со своим мальчиком и никуда не поедет.

Разве берут на войну безумцев?!

* * *

…Одиссей пошатнулся, но устоял. Застыл, глядя в одному ему видимую даль, не замечая тревоги на лицах родных, не слыша вновь раскричавшегося младенца. Щеки Лаэртида налились болезненным, пунцовым румянцем, на лбу вспухли жилы, словно от дикого напряжения. Наконец кровь отхлынула, лицо побледнело, лоб покрылся каплями пота — рыжий глубоко вздохнул и медленно повернулся к отцу.

Он возвращался.

Откуда?

— Тебе плохо, Одиссей? — Вопрос родился сам, из воздуха, и никто из собравшихся в гинекее не понял, чьи уста его произнесли.

— Мне? — Одиссей оскалился; обвел покои белым взглядом статуи. — Ха! мне хорошо! Мне прекрасно! У меня родился сын! Я без ума от счастья! я безумен! неизлечим! Нам хорошо вдвоем: мне и моему безумию! мы с ним как братья… нет! одно целое! Я безумно люблю вас всех; я не расстанусь с вами никогда! Слышите? Ни-ко-гда-а-а!

Эхо вприпрыжку разбежалось по дому басилея Итаки, заставив рабынь в ткацкой испуганно подпрыгнуть, а мясника, разделывавшего во дворе бычью тушу, прервать свое занятие.

— Ни-ко-гда-а-а! Потому что безумцев не берут на войну…

Последние слова сын Лаэрта прошептал очень тихо. Этот шепот расслышали всего двое: отец и Старик. На лицах обоих проступила тень усмешки: одна на двоих. Впрочем, этого тоже никто не заметил.

В покоях царила тишина.

Тишина?!

…маленький Телемах больше не плакал.

* * *

— …Вы слышали? Одиссей Лаэртид многоумный… вовсе-то не многоумный оказался! придурок полный…

— Так он еще с детства… сердил!

— Кого?

— Кого надо, того и сердил! Или, ты думаешь, от большого ума за козами голышом гасают?

— За козами? Голышом? Ему что, жены с рабынями мало?

— Я ж и говорю — тронутый…

— Кем тронутый?

— Кем надо, тем и тронутый!

— Какие козы? Сам ты козел! — я доподлинно знаю, Одиссей, он поле солью засевает. С утреца, значит, выйдет, быков запряжет, мешок соли возьмет — и ну пахать-сеять!

— Тебе б соли на язык насыпать, пустомеля! Дома его держат, взаперти, чтоб перед людьми не позориться. После того, как он на родную мать с ножом бросился! Стерва ты, кричит, записная, глаза твои зрачками в душу!..

— Ага, удержишь такого! У меня племяш третий день с ихней Итаки вернулся. Сам видел: бродит по городу в лохмотьях, плачет, подаяния просит; волосья колтуном, глазища вытаращил… А у самого — меч на поясе! Попробуй, откажи в подаянии!

— А что твой племяш на Итаке забыл?

— По торговой надобности…

— Знаем мы эту «торговую надобность»…

— Жену, сказывают, пытался в храм продать, иеродулой-потаскухой!.. она с горя топиться ходила…


Слухи ползли, ширились, и мало у кого возникали сомнения в том, что Одиссей, сын Лаэрта-Пирата, действительно сошел с ума. Мигом припомнили неясные проклятия, висящие над родом итакийских басилеев, извлекли из темных уголков давние слухи о безумии юного наследника, стряхнули пыль, — отерли паутину: дело ясное, никаких сомнений! Спорили лишь о следствиях: посев соли, прыжки голышом, битье горшков в харчевне или сбор милостыни с мечом на поясе. В причине же никто не сомневался.

Разумеется, пришлось слегка побезумствовать — для достоверности. Собственно, большинство сплетен было чистой правдой: и по скалам голым лазил, и подаяние просил, и горшки бил, и поле солью засевал, и песни на площади орал, все больше считалки детские, и еще много чего.

Без зазрения совести.

Или я не безумец?

Но в тот проклятый день, когда запыхавшийся Ворон объявил о прибытии гостей («Важные дяди с Большой Земли, да!»), я как раз сидел дома. Подтверждал еще один слух: заперли, не выпускают никуда! Мы были вдвоем с сыном — Пенелопа отлучилась по делам; Телемах тихонько агукал в колыбели, а в моей голове звучал, разрывался истошный детский плач. Ребенок не хотел успокаиваться.

Ему было страшно.

* * *

Паламед вошел без стука, стремительно распахнув дверь. Коротко окинул взглядом талам; дернул пухлым ртом, сжал в ниточку. В нить бесстрастных Прях, обрыв которой значит: смерть.

И выхватил моего сына из колыбели.

Я сидел у окна, раскачиваясь и тупо мыча свадебный гимн, а Паламед-эвбеец шагнул прямо к колыбели, и вот: на сгибе левой руки он держит пускающего пузыри Теле маха, а в правой у него — меч. Ребенок засмеялся, потянулся к блестящей игрушке. Паламед засмеялся тоже:

— Выбирай, друг мой. Хочешь остаться? — отлично. Останешься сыноубийцей. Как твой любимый Геракл. Я спущусь вниз один и скажу всем, стеная: «Одиссей-безумец не едет на войну. Он слишком занят похоронами сына, которого зарезал перед моим приходом». Мне поверят, ты сам слишком постарался, чтобы мне поверили.

Я допел свадебный гимн до конца.

Ребенок смеялся на руках веселого, пышно разодетого дяди; ребенок заходился отчаянным плачем далеко-далеко отсюда, на хрупкой грани между «да» и «нет». Наверное, я недостаточно безумен. Или, напротив, вполне достаточно. Чтобы вернуться, надо уйти. Чтобы начать новую песню, надо допеть старую.

Я допел свадебный гимн до конца.

— Оставь ребенка в покое, — сказал я, вставая со скамьи. — Пойдем. Я еду на войну.

И пошел впереди, по лестнице, мурлыча памятное еще со времен парнасской охоты: «Видеть ахейцев душа горит рати суровые!»

Во дворе нас ждали оба Атрида, Менелай и Агамемнон, с ног до головы увешанные оружием и золотыми побрякушками; и еще Нестор — этот, как всегда на людях, кряхтел и кашлял, притворяясь согбенным старцем; и еще какие-то гости, которых я раньше не встречал.

Они беседовали с моей женой и не сразу заметили нас.

— Я спас тебе жизнь, — тихо шепнул Паламед, пропуская меня вперед. — Останься ты дома, хоть безумный, хоть нет, и жизнь твоя будет стоить дешевле оливковой. косточки. День, два… может, неделя. И все. Удар молнии, неизлечимая болезнь… землетрясение, наконец. Надеюсь, Одиссей, ты понял меня.

— Я понял тебя, — без выражения ответил я.

Мне было скучно. Ребенок в таламе перестал смеяться и заплакал: дядя увел папу и унес блестящую игрушку. Ребенок на грани между «да» и «нет» перестал плакать и засмеялся нехорошим, взрослым смехом.

— Теперь ты будешь меня ненавидеть?

— Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.

— Наверное, ты действительно сумасшедший, — вздохнул Паламед.

Я не стал ему ничего говорить. Он просто не знал, что такое — любовь. Настоящая любовь.

* * *

Иногда кажется, что судьба обделила меня врагами. Морщу лоб, хмурю брови: нет, не вспоминается ни один. Враг — это что-то близкое, трепетное: мало убить человека, чтобы он удостоился почетного звания врага; я застрелил мятежника в воротах Калидона, все полагают, что Филамилед с Лесбоса умер после моих побоев, Приам держал меня в темнице… теперь вот Паламед. Три дня сплошных пиршеств, пока мы не проводили их в гавань, изумление в его глазах сменялось страхом, ужасом, суеверным ознобом; думаю, это заметил не один я. Впрочем, мне все чаще было скучно, и еще любовь, целое море любви, и еще бронза, превратившаяся в детский плач… Часть меня засела в эвбейце стрелой, зазубренным наконечником, и сейчас выдергивалась, возвращалась к хозяину вместе с частицами чужой души — взяв взаймы, без отдачи; корчась от страха, он сползал с нагретого места, а такие места долго не пустуют…

Когда-то я видел в нем идеал. Вижу и сейчас.

Завтра я начну воплощать идеал в жизнь. Спасибо, Паламед. У нас много общего, больше, чем ты думаешь. Не бойся, не надо. Я люблю тебя.

* * *

Папа был в саду. Тюкая мотыгой, он окучивал какую-то грядку; в центре грядки торчал разлапистый папоротник, млеющий от счастья. Чуть поодаль, на принесенной рабами скамеечке, сгорбилась мама: штопала теплый плащ. Она сильно располнела за последнее время — сказывалась наследственность.

Порченая кровь.

Не обижайся, мама. Пожалуйста.

— Раненько ты, — вместо приветствия бросил папа, не разгибая спины. Потянулся, тронул резной лист; вздохнул. — Хороший человек уверял: в середине лета зацветет. У них, у гипербореев, всегда так, ночью. Жаль, не застану…

— Почему не застанешь? — тупо спросил я. Обширная папина лысина сверкала бисеринками пота, и лоснились мокрые волосы за ушами. Он все-таки поднял голову, будто почувствовал мой взгляд:

— Уезжаю.

— Куда?!

— В деревню, — бросила мама, прикусывая край нити. — Ты всем так и говори, если спросят: в деревню, мол, уехал. Виноградники возделывать. Служанку с собой взял, и больше никого. Стареет, значит.

У полных людей не бывает морщин. Вернее, бывают, но мало. Поэтому мамино лицо выглядело много моложе тела. Счастьем веяло от ее лица, тихим, грустным счастьем. Так бывает, когда все плохо, и вдруг нашел старый, утерянный в суете дней пустячок — прижал к себе, вдохнул родной, давно забытый аромат…

— Интересно, кто из нас родился не в своем уме?

— Ты, — уверенно сказал папа. Разрыхлил комок земли и повторил: — Ты. Поэтому ты едешь на войну, а я в деревню. Ведь ты едешь?

— Еду. Война — настойчивая любовница. Как все богини, — он снова глянул на меня: быстро, искоса. Будто дротик метнул. — Хочешь не хочешь, а рано или поздно поворачиваешься к ней лицом.

— Или тебя поворачивают. Стоишь к войне лицом, кланяешься, а тебя уже сзади… какой-нибудь проныра…

— Пусть так, — по-моему, он намекал на судьбу посольства. — В конце недели я отплываю. Не в Авлиду, нет! — туда еще рано. Мне бы не хотелось говорить вслух, что я собираюсь делать, папа. Скажу лишь: я намерен стать любимцем Глубокоуважаемых. Дядя Алким однажды сказал: «Даже если собрать целую армию героев, каждый из них будет сражаться сам по себе. Это не будет настоящая армия; это будет толпа героев-одиночек. Жуткое, если задуматься, и совершенно небоеспособное образование…»

— Я всегда говорила: Алким умнее тебя, Лаэрт! — вставила мама.

Мотыга застучала чаще.

— Папа, я еду собирать урожай героев. Если толпа, значит, толпа — но самая большая толпа, какую только удастся собрать. Я вытащу героев из любой норы, где бы они ни таились, я сделаю героев из трусов, ястребов из перепелов, все серебро в нашей крови уйдет плавиться в Троаду; а когда мы встанем под троянскими стенами — каждый сам по себе! — я научу их воевать по-человечески. Я встану лицом к войне, но спина у меня будет прикрыта.

— Одиссей, любимец… — папа не договорил. Выпрямился. — Ты вырос, малыш. Ты совсем большой. И все равно: рядом со мной ты можешь говорить вслух о чем угодно.

— Почему?

— Потому что мужчины нашей семьи — люди Номоса. Я ждал рождения внука… у тебя ведь так ничего и не прошло? да?!

— Да, папа…


…детский плач вдали умолк. Сменился тишиной; позже — смехом. Ярким, восторженным. Я купался в этом смехе, оглохнув, ослепнув, не слыша слов отца, не видя тревоги на лице матери; я блаженствовал, как можно блаженствовать лишь, еще не родившись, — и впервые услышанное мной слово «Номос» было тому причиной. Все, что приходилось видеть, слышать, чувствовать и делать, все, что придется видеть, слышать, чувствовать и делать в дальнейшем, — все было там. Нерожденное, оно прекрасно умещалось в одном-единственном слове: берег и море, живые и мертвые, любовь и скука, смерть и бессмертие, от пределов Восхода к пределам Заката…

Даже сейчас мне трудно вспоминать об этом: хочется уйти туда.


— …они думают: это можно понять рассудком! Они глубокомысленно вещают друг дружке: «Плоской нам мнится земля, меднокованным кажется небо…» — и отвечают тремя словами: Номос, Космос и Вестник. А мы не умеем понимать! Мы живем в этом, дышим, рождаемся и умираем в центре Мироздания, где бы мы ни находились — мы, люди Номоса

Отец замолчал. Грудь его ходила ходуном, на щеках выступили пятна. Я впервые видел отца таким. И мама не вмешивалась, не останавливала.

— Хочешь, я объясню тебе значение этих слов? — отдышавшись, спросил он.

— Нет.

— Почему?

— Потому что я не умею понимать. И мне поздно учиться.

— Я ждал, что ты так ответишь, — еле слышно обронил Лаэрт-Садовник. — Ждал. У тебя ведь ничего не прошло?

— Да. Ты уже спрашивал.

— Когда я плавал на «Арго»…

Он даже не поинтересовался, слышал ли я об этом. Мой отец всегда умудрялся знать все, что ему было надо.

— Когда я плавал на «Арго», то уже в Колхиде, пока герои возились с руном и упрямыми колхами — я сушей отправился дальше. Меня уверяли, там растет… впрочем, неважно. Я вернулся вовремя, к отплытию. Вернулся — другим. Сейчас я полагаю, что случайно пересек границу Номоса, оказавшись вовне. На краткий миг, но мне хватило. Я вывел корабль по неизвестным путям, я не видел того, что видели остальные; я вернулся домой, но с тех пор Глубокоуважаемые слепнут, когда хотят обратить свой взор в сторону Итаки и некоего Лаэрта. Забывают, теряют нить рассуждений; отвлекаются на что-то иное. Главное: не называть их по имени. Мы часто спорили об этом с Алкимом…

Кусая губы, папа смотрел мимо меня. Я и так знал: дамат Алким по прозвищу Дурной Глаз болеет с зимы. Няня сказала: до осени не доживет.

— Мы спорили с Алкимом. Он считает, что человек Номоса, выйдя за пределы, становится космополитом. Гражданином Космоса. И поэтому…

— На, примерь, — вмешалась мама, подходя ближе. — Вечно вам о глупостях толковать!

Отец послушно накинул плащ, повертелся, внимая маминым приказам. Ожидая, пока она укоротит завязки, осведомился:

— Отплытие намечено из Авлиды?

— Да.

— И на пути в Троаду вы врежетесь во флот Приама. Очень умно. А потом тех, кто сумеет высадиться, будут бить с двух сторон: с суши и с моря. Эх ты, любимец…

— Папа!..

Я задохнулся. Понимать — не для меня, но впервые в жизни я понял.

— Что — папа?! что — папа, я тебя спрашиваю?! Папа едет в деревню! Виноградник лелеять. Плыви спокойно, мальчик мой. Собирай кого хочешь, прикрывай спину. И скажи этим… героям, когда будешь учить их воевать по-человечески: они могут не брать в расчет Приамовы эскадры. Только не обижайся, Фриниха, Филойтия и Эвмея я у тебя заберу. Под Троей они тебе ни к чему, а мне в самый раз… виноград — дело хлопотное, особенно зеленый!..

— Папа…

— И нечего нюни распускать, — строго сказала мама, запахивая плащ на отце. — Не маленький. Ну как, Лаэрт? не задувает? А то в деревне сыро… вечерами…


Я — самый счастливый человек на свете.

СТРОФА-IIЛЮБИМЕЦ ГЛУБОКОУВАЖАЕМЫХ

— …скоро уеду, Пенелопа. И папа — тоже. Вы останетесь без нас: женщины, хозяйки… дети. Предоставленные сами себе. Думаешь, вы справитесь?

Тихий вопрос итакийского басилея Одиссея вплетается в отдаленный шепот ночного прибоя. Кажется, с женщиной говорит само море, над которым нависли бесчисленные глаза-звезды великана Аргуса.

Вот-вот покатятся под безжалостным серпом.

— Справимся, рыжий. Конечно, волчицы не чета ушедшим на охоту волкам… Но логово будет ждать; и волчата будут расти. Иногда, хвала Гермию, Сильному Телом, упрямство способно заменить силу!

Низкий, грудной голос Пенелопы сливается с шорохом ветра в листве, и теперь кажется: море спросило, а ветер ответил.

Ночь.

Море разговаривает с ветром.

Наверное, это очень красиво со стороны. Надо только уметь видеть и уметь слышать.


Надо уметь возвращаться.


— …Это хорошо. В эру развода небес с землей я предпочел бы иметь за спиной дом, а не западню. Поколение обреченных, рыжая моя! Порченая кровь. Они ведь не просто спешат на войну, горя рвением юнца, которого поманила девка, — навалившись плечом, они пытаются сдвинуть камни старых границ. Любой ценой. Сдвинут, не сдвинут, победители или побежденные… никому не найдется места в новых рубежах. Союзники поневоле, герои на час; разрушенный мост через пропасть. Но если ты уверена в малом: в себе, во мне… в нашем сыне и нашем доме…

— Я уверена, Одиссей.

Ветер еле слышно выводит нежную мелодию, вторя неумолчному шуму прибоя. Кифаред и флейтистка. Им обоим никогда не надоедает вечный дуэт.

— Повтори! повтори еще раз!

— Я уверена, рыжий.

— Я рад это слышать, Пенелопа. Впрочем, мой отец, — скрытая гордость всплывает на поверхность моря и вдребезги, в брызги пены, расшибается о береговые скалы, — он знал, что делает, сразу взяв маленького Телемаха на колени и нарекая внуку имя.

— Это была случайность. И не очень удачная. Свекору следовало бы обождать, пока ребенку не сравняется хотя бы полгода. Боюсь накликать беду, но дети болеют… люди станут злословить, осуждая такую поспешность.

— Надо плохо знать Лаэрта Аркесиада, чтобы сказать: случайность. Теперь наш Телемах — законный наследник. Что бы ни стряслось…

— Я слушаю тебя, рыжий…

В шорохе ветра явственно пробивается тревога.

— Телемах, сын Одиссея, внук Лаэрта — продолжатель рода. Пускай наш сын пачкает пеленки и временами мается животиком; важно, что он наследник по закону! Отныне и навеки. Мой отец всегда знал, что делает.

— И ты боишься…

— Да, я боюсь, Пенелопа. Боюсь, и мне не стыдно в этом признаться! Слишком многим Итака с ее влиянием на море — кость в горле! Сейчас наш флот нужен всем, нас встречают кликами восторга, но позже… Запомни, рыжая: когда тебе будет плохо, одиноко или мучительно холодно на пустом ложе, ты представь, что я сижу вот в этом углу. На корточках. Смотрю на тебя; улыбаюсь. И тихо шепчу: «Я вернусь!»

— Рыжий… не надо!..

— Надо. Тебе не станет легче жить, но станет легче ждать. Пусть герои не спят ночами, грезя о державе Пелопидов от эфиопов до гипербореев! — я не герой. У меня семья. Никто из них не в состоянии сказать: у меня семья. Жены, дети — да! но не семья. Ты можешь себе представить обремененного заботами о семье ванакта Агамемнона? Аяксов, Большого и Малого?! Менелая, чью жену мы якобы едем отбивать? даже у Диомеда — не получилось…

Тишина.

И коротко, ясно:

— У них есть слава, долг или честь, но нет семьи. А у меня — наоборот.

— Ты хочешь сказать…

— Если, не приведи Гадес, я погибну, тебя на следующий день возьмет в осаду армия женихов. Все соседние острова, от Зама до Закинфа! а днем позже — Пелопоннес и Большая Земля. Вдова Одиссея-Многокорабельного… тебе позавидует Елена! Они будут убеждать народы, что мечтают о твоей красоте! они станут пить, жрать и врать так громко, что им поверят. Допускаю, среди них даже сыщутся один-два восторженных юноши, кто на самом деле полюбит тебя. Как любят символ. Но большинству будет нужен венец итакийской басилевии вовсе не из-за твоих чар. А наш сын…

— В лучшем случае его оставят прозябать во дворце. Время от время бросая подачки, словно шелудивому псу, — в посвисте ветра прорезалась отточенная черная бронза. — В худшем…

— Ты умница. Ты сама все понимаешь. Поэтому я вернусь. Меня любят боги.

— Рыжий… что ты говоришь, рыжий?..

— Любят. Вернее, полюбят. Я жить не могу без любви Глубокоуважаемых. Ведь это очень просто: если я люблю их, смогут ли они отказать мне в любви? никогда!

— Ты сумасшедший… — шепчет ветер.

— Да. Да… — отзывается прибой. — И еще: прошу тебя, заклинаю, молю всем сердцем… Если однажды наш сын захочет совершить глупость и на все твои разумные доводы ответит: «Я должен, мама. Должен, и все тут!» — не мешай ему. Останься со всей своей мудростью и не мешай. Хорошо?

— Рыжий…


ФОКИДА — БЕОТИЯ — АФИНЫ — ДОДОНА;
КРИТ — АРКАДИЯ
(Полемодический стесихор[81])

— Фокеяне! Мужи божественных вод Кефиса и веселых Крисских долов! Браноносцы обильной злаками Анемории, утесного Пифоса, хранители священных Дельф! Доколе! Знаете ли вы, что проклятые хеттийцы признали договором петуха-Париса как вассального им царя Трои?! Теперь дряхлый калека Приам, даже если и захочет отступить, вернуть похищенную Елену — ему не позволят! сменят на троне этим лесным варваром!..

— Позор!

— А знаете ли вы, хранители величайшего оракула — как хеттийские союзники троян именуют нашего Аполлона? нашего Блистающего Феба?! нашего Отпирающего Двери, Дельфиния, нашего Стрелка?!

— Как?!

— Апалиунас!!!

— Смерть! смерть косноязычным!..

— Оракул вещает победу!


— Беотийцы! Камни Авлиды, леса Этеона и холмы Феспий вопиют к небесам! Не здесь ли, в Семивратных Фивах, родина величайшего из великих, взошедшего к бессмертным Геракла?! Не вас ли ободряет на бой его тень? его память?! его сила и отвага?!

— Нас!

— Земляки Геракла! В этот суровый для ахейцев час я, Одиссей, стою в вашей заветной роще пред алтарем Посейдона! Внемли мне, Колебатель Земли! услышь, Черногривый! Фитальмий-Производитель, могучий Владыка Пучин! Эти мерзкие троянцы! — они до сих пор похваляются, как мощный бог пачкал лилейные руки в растворе их жалких стен! как Зевс наказал своего старшего брата за дерзость, принудив служить ничтожным! как басилей Лаомедонт изгнал бога без платы за труд, грозя отрезать его олимпийские, многослышащие уши!

— Все! как один! горе тебе, Троя!!!

— Знамение! земля дрожит!..


— Воители прекрасных Афин! Дух Тезея, убийцы грозного быкочеловека, предводительствует вами! Нет никого искуснее вашего басилея Менестея в построении колесниц и пеших щитоносцев! Афинские старцы умудренней прочих, афинские девушки милей иных, афинские матери плодовитей всех!

— Слава! слава нам!

— Здесь, в храме великой богини, возлюбленной мной больше прочих, я взываю: Афина, Защитница Городов! Отврати свой светлый лик от злокозненной Трои! обрати к ним ужасную эгиду свою, всели страх в сердца! Не тебя ли, прекраснейшую Деву, оскорбил кривой на оба глаза Парис, когда не подал тебе яблоко раздора? отверг твои дары?! На руинах града подлецов и клятвопреступников мы осыплем тебя, о Паллада, тысячью яблок — и на каждом вырежем слова нашей признательности!

— Статуя! статуя кивнула! чудо!!!


— Перребои и эниане, мужи додонские! Не ваши ли земли омывает серебристый Титаресий, берущий начало от истока подземного Стикса — чьими водами клянутся боги? Кто поросль священного Зевесова дуба? Чьи голоса сливаются с вещим ропотом листьев?! с пророческой медью в кроне?!

— Наши! Мы лучше всех!

— Отмеченные Громовержцем! Здесь, в додонском храме Владыки Олимпа, я взываю к тому, кто превыше небес, как вы превыше прочих мужей…

— Все! Как один!

— Орлы! Орлы летят! Бьет роковой час!..


— …именем «пенного братства» велю тебе, Идоменей Критский: восемьдесят «вепрей» на воду! И три десятка двутаранных «козлов» вкупе с «быками», сколько сыщутся — в проливы Троады! Немедленно! Лаэрт Аркесиад снова вышел в море! — левой руке отца нужен щит…

— Да, старший брат мой! Дом древних Миносов прикроет Итаку в морском бою! Я знаю: на помощь троянскому флоту спешат корабли ванакта Черной Земли — но волны в бурю хохочут голосом Лаэрта-Пирата, а «пенному братству» не впервой дышать резней абордажа!

— Я не забуду тебя, критянин…


— Аркадяне! блаженные! богоравные! Горцы Киллении, стоявшие у колыбели Гермия-Проводника! бойцы Стимфала, орлы мои медноперые, коршуны бронзовоклювые! — вам ли оставаться в стороне?! вам ли довольствоваться объедками чужой славы?!

— Нам — объедки?! Аркадия вовеки!

— Что значит: нет кораблей? Будут! Полсотни! шесть десятков! Эскадра из микенского заказа — вам, гневные мои! Это говорю я, Одиссей, сын Лаэрта!

— Слава Многокорабельному!

— Гермы[82] Зевесова сына, Атлантова внука источают кровавые слезы! Благое знаменье! благое!..


…я носился из края в край, словно на ногах у меня были крылатые сандалии моего прадеда Гермия. Спал урывками, ел что попало, не чувствуя вкуса; отказывал женщинам, тратя возбуждение на многолюдных собраниях. Толпа — та же женщина: ненавидит соперниц, падка на лесть, нетерпима к бессильным умникам. Мычали быки, обильными гекатомбами умирая в притворах храмов. Дым алтарных треножников застил небеса, и туда, в дым, пахнущий кровью и жиром, я кричал, подобно опытному ксенагу: «Все! как один! слава!»

— А-а-а! — отзывалась толпа.

Меня узнавали издалека. Частью в шутку, а больше с уважением звали панахейским ксенагом — вербовщиком воинов. Приезд считался честью: в авлидской роще Посейдона, понимаешь, выступал, в самосском капище Геры ораторствовал — а у нас? чем мы хуже?! вон, и роща есть, и храм, и родник, из которого сам Дионис… проездом… Дешевая блудница, я принадлежал любому желающему. «Все! плечом к плечу! слава!»

— А-а-а! — отдавалась толпа.

Серебро готовилось без остатка излиться под Трою.

Застыв щитом для моей спины.

А за мной по пятам — хвостом! плащом! храпом загнанной лошади! — носился Паламед-эвбеец. Идеал прошлого, он не успевал, он отчаянно запаздывал, взывая к героям, уже распаленным речами хитроумного Одиссея, молясь у алтарей, покрытых золой угасшего жертвоприношения, призывая к войне, удовлетворенной за полчаса до его приезда.

— А-а-а! — отмахивалась толпа, даже толком не собравшись.

Дважды Паламеда чуть не прибили: решили в запале, что он — сторонник мира. Любое благое знамение приписывали мне; дурное — ему. Арестовали на острове Эгине: в торжественной речи эвбеец помянул участие святого царя Эака в строительстве троянских стен. Наш Эак?! нет, наш Эак?! хватай его, люди! Через неделю, оголодавшего, выпустили на поруки — завернув на денек, я поручился за своего шурина, напомнил тамошним мирмидонцам, что они — первые люди на земле, и уплыл в буре воинственных гимнов.

Спешил к куретам.

* * *

Это был совсем никудышный храм, близ Бебтийских Феспий. И стоял-то он на отшибе, в распадке у ручья; и я торопился дальше, не рассчитывая собрать беотийцев по второму разу. Но будучи застигнут сумерками, решил дать отдых лошадям. Пока мои спутники разбивали лагерь, зашел в священное место: просто так, на всякий случай. Если попадется кто-либо из жрецов — закажу молебен…

Портик был пуст, внутри тоже никого не оказалось.

— Э-эй!

Тишина.

Снаружи было еще светло, хотя бледный серпик месяца болтался над деревьями; здесь же царила тьма. Плотная, осязаемая, насквозь пронизанная неясными воспоминаниями, и я поспешил наружу.

— Проклятье!

Шагнув за порог, больно ушиб ногу. Присел, шипя от боли. Так случается: кости целы, ушиб пустяковый, а больно, хоть плачь! Вот он, подлый, притаился в траве: бесформенный, пористый камень. Ждет ротозеев.

Вот он… вот я…


…но, отступив назад, рыжий споткнулся о бесформенный камень — треклятый валун являлся всегда следом за Телемахом, прячась в траве или пене прибоя! — охнул, моргнул…


— Ушибся?

Я сидел на корточках, словно желая превратиться в моего Старика; я боялся повернуться, обмануться, я молчал, глядя на камень, и глаза мои застилали слезы.

— Ну и дурак. Вот сейчас уйду, будешь знать.

Он изменился за последние годы. Мы опять выглядели ровесниками. И он по-прежнему был выше меня на целую голову.

— Не уходи, — попросил я. — Ладно? Я искал тебя…

Далеко Разящий обеими руками взлохматил шевелюру. По-моему, он снова хотел назвать меня дураком, но передумал.

— Искал он меня… значит, плохо искал.

— Хорошо.

— Ну и как? нашел?

Бронза, ставшая детским плачем. Скука, рассыпающаяся песком вечности. Любовь, простертая бескрайним морем.

— Нашел, — я не стыдился слез. — Нашел! Боги, какой же я был дурак! боги!..

Он присел рядом, на камень.

— А я тебе что говорил? Был, есть и будешь. Только боги здесь ни при чем.

— Ты бог, — сказал я. — Ты соврал мне.

— Нет. Я не вру и не промахиваюсь. Я — Сила. Там, где бог говорит: «Я!», Сила молчит: «И я тоже!..» Там, где бог молчит, Сила смеется: «И я тоже!..» Закон Силы: я не есть все, но я есть во всем. Я — Сила, а ты — дурак.

— Сам дурак, — ответил я.

Он наклонился совсем близко. Лицом к лицу. И странность, мучившая меня с детства, прояснилась сама собой.

У него были змеиные глаза.

Не всегда. Временами. Когда ему хотелось.

Когда он бывал доволен.

— Ну наконец, — счастливый вздох. — Наконец-то… Эй, иди сюда! хватит прятаться!

Последнее относилось не ко мне.

Сперва явился аромат яблок.

— Радуйся, Афина, дочь Зевса, — сказал кучерявый.

— Радуйся, Эрот, сын Хаоса, — ответила синеглазая.

Я молчал.

Я не был уверен, что не сошел с ума, и вся встреча не происходит исключительно в моем помраченном воображении. Хотя нет, в последнем-то я как раз был уверен.

— Ну ладно, пойду-ка, — Далеко Разящий поднялся на ноги, запрокинул голову, вглядываясь в сиреневое небо. — Не буду вам мешать. Поворкуйте, голубки… наедине…

— «И я тоже»? — спросил я, улыбаясь.

— Наконец-то… — повторил он, скрываясь во тьме храма.

Аромат яблок сгустился.

— Однажды он явился к моему сводному брату, — приподняв пеплос до колен, она опустилась прямо в траву, мокрую от росы. Избегая прикасаться к бесформенному камню. — И попросил дать ему выстрелить из Фебова лука. Братец всегда был вспыльчив, вспыльчив и глуп, как и все красавчики.

— Отказал? — Я никак не мог стереть с губ дурацкую улыбку. Будто щит. Случайно заметил: даже про себя, не размыкая рта, все равно стараюсь не называть их по имени. Даже Далеко Разящего, а уж казалось, привык… да не к тому, к чему надо. «Он», «она», «синеглазая», «кучерявый» — будущие аэды убьют меня за такие штучки.

А, ладно.

— С тех пор у брата одни неприятности с любовью, — вместо ответа сказала она. — Дафна в лавр превратилась, Гиацинта диском убило… Коронида-нимфа сгорела. Любимчик Адмет таким гадом оказался… Откуда ты его знаешь?

— Кого? Твоего брата?

Долгий, внимательный взгляд — будто она увидела меня впервые.

И, после паузы:

— Как я соскучилась, милый! Ты даже представить себе не можешь…


Позже, на изломе ночи, я снова зашел в храм. Она не препятствовала — дремала, утомленная, а может быть, делала вид, что дремлет. Внутри по-прежнему царила тьма, но теперь мне светили пенные кольца Грота Наяд, и зеленые звезды над утесами, и синий взгляд из смятой травы, и радуга тетивы, и алый бутон вместо наконечника, и память о тайных путях, которые нужны, когда не любишь — иначе просто идешь, не оступаясь. Хвала вам, Феспии Беотийские, мой случайный привал! — внутри я не обнаружил изображений или статуй. Алтаря не обнаружил тоже. Там лежал камень — пористый, бесформенный; родной. Проступал из тьмы, из хаоса, тая в своей бесформенности мириады вещей, людей, слов, боли в ушибленной ступне; Номос, один из многих, проступал из Космоса, не требуя ничего, кроме силы, влекущей одно к другому. Я не есть все, но я есть во всем. Древняя поговорка пеласгов[83]: «Начать с камня» — с истока, с самого начала, с основания… не с этого ли камня, с которого однажды начали мы, о насмешливый друг мой?! Я дал пострелять тебе из моего лука, ты дал мне пострелять из своего — нам обоим хватило на всю вечность, которую мы звали игрой, а теперь зовем жизнью, ибо лук и жизнь — одно. Выйдя из храма, я улыбался, и до рассвета было еще много любви, синих вздохов в траве и зеленых звезд над головой.

* * *

Звон кузнечиков. Птичья разноголосица. Соловей-хорег булькает на нерадивый хор, погрязший в заботах о червях и гнездах: утренний стасим до сих пор не выучен, а облака уже расположились кругом сцены, клубясь в нетерпении.

Рассвет.

Кажется, я начинаю бояться рассветов.

— Семья хотела послать кого-то из ангелов, милый, — нагая, она сидела, полускрытая метелками дикого овса. Склонив голову набок, заплетала русую волну кудрей. Родинка под мышкой то скрывалась, то игриво подмигивала мне.

Никогда не скажешь, что сова, и олива… и крепость.

— Из ангелов?

— Из вестников. Гермия или Ириду Радужную. Я сама напросилась: хотела повидаться. Понимаешь, если без личины… Папа ругается, да и мы все клялись!..

Дочь отца-тирана сбежала в луга с заезжим петушком. Маленьким таким, рыженьким парисиком. Олива, и крепость, и сова забыли доложиться молнии. Молния будет сердита.

— Понимаешь?

Я не понимал.

И не собирался понимать.

Минутой раньше мы смеялись. Это когда она рассказывала, как пыталась не пустить меня на сватовство в Спарту. Но потерялась, ища Итаку; даже название такое — Итака — вылетело из головы. Пока я не воззвал к ней на палубном помосте. Нашла, нащупала, кинулась спасать: противным ветром, заворачивающим обратно, непогодой… И, как назло, влез мой эфиоп, с мольбой к дяде — милый, ты же знаешь, дядя пристрастен к этим эфиопам, нектаром не пои, дай с черномазыми гульнуть, а Семья еще заранее сговорилась: всем женихам-полукровкам попутного ветра и свежей воды! Короче, дядя встал от моря до неба, рявкнул с похмелья — а тут она! торчит на утесе!.. пришлось сделать вид, что работает маяком, направляет и напутствует — если б разнюхали, что пыталась остановить… ты умница, милый, ты все понимаешь!..

Я смеялся.

Не находя в этом ничего смешного.

— Ты умница, милый, — повторила она, укрепляя узел на затылке. Грудь поднялась, вызывающе грозя небу темными, лиловыми сосками. — Я всегда знала: ты умница. На этот раз мне повезло. Ты все правильно понял — тогда, с этим дурацким посольством, я сперва было решила… а ты молодец. И папа говорит, что молодец, и мачеха; и даже дядя, хотя ты сильно подставил его внука. Ну, этого мейлихия[84], с Эвбеи. Ты хорошо поработал на Семью, милый…

Продолжаю растягивать губы полумесяцем, от уха до уха. Привычка. Хотя по-прежнему не вижу ничего. смешного. Думаю, подставленный эвбейский внук — тоже. Я хорошо поработал. Тут она права.

— С тебя подарок, милый. За добрую весть.

Рука сама напряглась: в моем будущем, еще не отлитом щите образовалась первая ременная петля, и предплечье ощутило тяжесть.

— Помнишь, я говорила тебе про Пелея-Несчастливца?

— Которого захотели осчастливить?

— Да. Так вот…

Я слушал, и меня, вовремя накинутым плащом, стремительно охватывала скука. Слова, едва произнесенные, выстраивались между нами фалангой копейщиков, теряя тепло и холод, смех и грусть, пока не оставался смысл, только смысл и ничего, кроме смысла — острого, равнодушного, холодного, словно граненое жало за миг до погружения в чужую печень.

Я слушал.


…Пелей Эакид, по отцу внук Зевса-Надменного и наяды Эгины, по матери — кентавра Хирона Пелионского. Бывший аргонавт, участник знаменитой охоты в Калидоне; до сих пор жив, а говорят — Несчастливец…

…Фетида Глубинная, дочь старца Нерея и океаниды Дориды; по отцу внучка Геи-Земли и Понта-Водяного, рожденного без родителей; по матери — старейшего из титанов, седого Океана. Носительница проклятия: ее сын будет сильнее отца. Если мерить людскими мерками, многие за такое проклятие согласны доплатить…

…сын этих двоих — неудачливого героя и невезучей богини. Родившийся около двух лет тому назад, малыш Лигерон, он же Ахилл, то есть Не-Вскормленный-Грудью (странное прозвище!), он же Пирра, то есть Рыжая (еще более странно: почему Рыжая, если мальчик?!)…

…и наконец: один шустрый итакиец, который хорошо поработал на Семью — заметьте! бескорыстно! — тем самым заслужив доверие.


— Да, — наконец сказал я. — Воля Олимпа священна.

Она жмурилась, подставляя лицо встающему солнцу. Она была счастлива. Крепость, сова и олива. Ямочки играли на щеках; распушенные локоны спиралью завивались от висков вниз. Дочь отца-тирана сбежала в луга с заезжим петушком. Чтобы между ласками сообщить приятную новость: папа берет петушка, маленького, миленького парисика, в работники. Теперь мы будем видеться чаще… ты рад, милый?! ты приготовил мне подарок? ах, вот же он!..

Впервые я видел без преград, без дыма жертв и грозных знамений: до чего мы похожи! Одной крови; одной души. На их месте я тоже давно бы развелся, разошелся, сломал мост через пропасть, чтоб не шлялись туда-сюда, а если пропасти на самом деле нет — создал бы ее, сотворил из ничего!.. Чтобы можно было только с обрыва разглядеть противоположный край: фигуры в дымке, неясные, внушающие трепет и ужас. И бездна пропасти, сама по себе зовущая встать на колени, на четвереньки, отползти назад, уткнув взгляд в камешки, терзающие ладони, ноги, сердце…

Кого я имею в виду? ну что вы, ведь ясней ясного!

— Это не воля, милый. Это просьба. Считай, что это моя просьба. Выполни — и покровительство тебе обеспечено!

— Твое? если просьба твоя…

Уже не хозяйка и парисик. Бедный жених с богатой невестой обсуждают приданое; хотя вообще-то такое полагается обсуждать с отцом невесты. Или на деле я обсуждаю — с отцом?

— Не только мое. Мое у тебя уже есть; навсегда. Ты недоволен, милый?

— Что ты! просто, понимаешь… — в отличие от меня, она умела понимать. Божественно умела. Давно пора было воззвать к этому умению. — Просто я боюсь.

— Меня? — легкий, серебристый смех.

Подобный смех струится в моих жилах; скоро от меня потребуют его вернуть. Это не воля, это просьба: верни, пожалуйста… милый. Милые, время отдавать долги! и нестерпимо чешется шрам под коленом, залеченный ее трудами.

— Я боюсь того, чего не в силах предугадать. Молнии, землетрясения; твоего копья, стрелы твоего вспыльчивого брата. Гнева твоей мачехи. Это ничего, что я так? открыто?

— Успокойся, милый. Рядом со мной тебе ничего не грозит. Так ты выполнишь просьбу?

— Разумеется! Но мне бы хотелось… понимаешь?..

Мой Старик, раньше сидевший на корточках возле камня, вскочил. Зашагал вперед-назад. Кто из нас тень, Старик? ты понял, да?! в отличие от меня и подобно ей, ты всегда умел понимать.

Но как-то по-другому, по-своему.

Ей так не дано.

— Чего бы тебе хотелось, милый?

— Клятвы.

Все. Слово сказано. Хорошо, что мне по-прежнему скучно. Стихает детский плач вдали, сменяясь вопросительной тишиной; бесформенным камнем ожидает любовь в траве.

— Какой клятвы?

— Какую твоя Семья однажды дала Хирону Пелионскому. Нерушимой клятвы черными водами Стикса, что никогда и ни при каких обстоятельствах, тайно и явно, не станет посягать на его жизнь.

Сказанное грудью ударилось в фалангу копейщиков между нами.

И бродил туда-сюда Старик, кусая губы от возбуждения.

— Ты безумен, милый?

— Да.

Взгляд Старика был мне наградой.

Ее лицо отвердело, став ликом статуи. Вокруг нагой фигуры дрогнул призрак: латы, ужас эгиды, легкий шлем с гребнем… копье в руке. Крепость, сова и олива. Словно вопрошая, она запрокинула голову к небу: синева, вспененная облаками.

Я ждал. Скука, и любовь, и целый мир, переставший плакать.

Два облака налились чернотой. Будто в молоко сыпанули гость земли. Заклубились, грязные; грозные. Ворчание донеслось издали; но нет, детский плач не откликнулся, выжидая. Тучи, ранее бывшие облаками, двинулись навстречу друг другу, зависли на миг, размышляя; сошлись вместе.

Морщина молнии между ними.

И — гром.

Хрипотца затихающих раскатов.

— Хорошо, милый. Папа сдвинул брови. Если ты выполнишь… волю, ты получишь клятву.

Значит, все-таки — воля. Не просьба.

Значит, все-таки — отец невесты.


Значит, я действительно хорошо поработал.


— Но ты тоже должен будешь поклясться, милый…

— В чем?

— В том, что не допустишь ухода ахейцев из-под Трои до… до конца.

— До победного конца?

Она не ответила. Синие льдинки глядели в упор; ждали. И тучи над головой не спешили разойтись в стороны.

— Я дам такую клятву.

Старик вдруг стал хромать. Раскачиваясь и едва ли не подпрыгивая при каждом шаге, будто птичка-вертишейка. «Славно, славно…» — беззвучно дернулся рот знакомой присказкой.

Да, мой Старик. Конечно.

Только можно я не стану сдвигать брови?

— Я дам такую клятву. Сейчас я вернусь на Итаку, а в конце месяца отправлюсь выполнять… волю.

— Ты — умница, милый. Хочешь, я проведу тебя напрямую? тайными коридорами Семьи?

— Нет. Я безумец. Тайные коридоры нужны, когда не любишь; когда любишь, просто идешь. И еще: мне понадобится помощник.

— Хорошо. К концу месяца Диомед будет ждать тебя в Аргосе.

— Диомед? почему именно он?

— Диомед — мой сын, — спокойно ответила сова, и олива, и крепость.

* * *

На обратном пути нам встретился Ангел. Тощий аэд сидел у обочины, мучая лиру; когда я проезжал мимо, услышал:

— …мы оба

Любим хитрить. На земле ты меж смертными разумом первый,

Также и сладкою речью; я первая между бессмертных

Мудрым умом и искусством на хитрые вымыслы. Знай же,

Ныне пришла я, дабы все с тобою разумно обдумать…

— Новая песня? — спросил я.

— Старая, — ответил Ангел.

Останавливаться мы не стали.


АНТИСТРОФА-IIКРАСНАЯ КРОВЬ ВАС С ЗЕМЛЕЙ НЕ РАЗЛУЧИТ[85]

Итака.

Груда соленого камня на задворках Ионического моря.

Возвращаюсь, чтобы покинуть; чтобы вернуться.

Неужели так — вечно?


…только-только выбравшись из-за горизонта, Гелиос слегка щурился, окутываясь легкой дымкой — боялся, всевидец, ослепить сам себя. Кроме этой, упрямо следовавшей за золотой колесницей, дымки, на бирюзе небосвода не было ни пятнышка. Сезон испепеляющей жары медлил, ожидая появления Орионова Пса, и плоское блюдо земли, накрытое опрокинутой чашей небес, было не раскаленным, а просто теплым.

Живым.

Радуйтесь, твари земные, пока есть время!

Твари радовались. Стремглав носились над головами стрижи с ласточками, добывая пропитание горластому потомству; щебет стоял — уши закладывало! Басом гудели солидные, толстые, отливающие бронзой жуки, деловито жужжали пчелы, наперебой заходились стрекотом цикады в темной зелени олив и смоковниц — все спешили жить. Вкусить от пиршественного стола бытия, урвать лишнюю кроху, пока еще не открылись пред тобой мрачные врата Эреба и горькие воды Леты не плеснули прямо под ноги, приглашая сделать глоток забвения.

Спешили; жили, дышали… даже те, к кому горечь тайных вод подступила вплотную.

Слуги уложили Алкима на солнышке, возле плетеного навеса — чтобы, если начнет припекать, мигом перенести больного дамата в тень. Одиссей хорошо помнил этот навес: здесь дядя Алким не один год вдалбливал в детские головы тьму всяческих премудростей. Ментору вдолбил: как-никак сын, плоть от плоти. А ему, непоседе-басиленку?

Сейчас проверим.

— Радуйся, дядя Алким! — сказал и поперхнулся. Где уж тут радоваться…

Более всего дамат Алким походил на каким-то чудом ожившую мумию. Говорят, в Черной Земле, в древнем Айгюптосе, царей после смерти не сжигают, а засушивают и хоронят в огромных толосах, ограненных на манер копейного жала. Сам же дядя Алким и рассказывал… Казалось, тело дамата вдруг спохватилось и теперь спешило усохнуть вслед за левой ногой, сухой с детства. Сейчас советник Лаэрта-Садовника выглядел жухлым, увядшим, как ломкий осенний лист, лишенный и малой толики жизненных соков: дунет ветер — подхватит, понесет прочь, все дальше и дальше, на край земли, за край, откуда нет возврата…

И только глаза на лице мумии лихорадочно горели: два угля Гефестовой кузницы под слоем пепла.

— Радуйся, Одиссей, — в голосе дамата добавилось хрипотцы, но слова он произносил по-прежнему: четко и твердо. — Садись, поговорим. Ты ведь за этим пришел, я вижу.

Одиссей молча кивнул и уселся напротив умирающего. На то место, где обычно сидел во время занятий некий рыжий сорванец. Память ты, моя память!.. накатила — отхлынула.

Не сейчас.

— Позволь, дядя Алким, я расскажу тебе одну историю, — потянулся, тронул сухой, щетинистый подбородок Алкима: тайный знак просьбы и любви. — Вроде тех, что ты когда-то рассказывал нам с Ментором. Если хочешь, спи… каюсь, я тоже иногда задремывал на твоих уроках.

Взглянув в пепельно-серое лицо дамата, Одиссей запнулся, отвел взгляд. Продолжил, невольно подражая памятным речам своей возлюбленной-покровительницы:

— Жил-был в Фессалии герой Пелей-Неудачник…

Пауза. Нет, дядя Алким ничего не спросил. Можно продолжать:

— Не складывалась жизнь у Пелея, и вот однажды решили Глубокоуважаемые сжалиться над ним. Из Неудачника сделать Счастливца. Богатство, долголетие, жена-богиня — чем не счастье?!

— Титанида, — осенним листопадом прошелестел голос дамата.

— Что?

— Ты действительно слишком часто дремал на моих уроках. Не богиня. Жена-титанида, древнего рода. Из тех, кто скрепя сердце пошел на поклон, чтобы не пойти в Тартар. Оборотень, как и все морские.

— Ты говоришь: оборотень?!

— Я ничего не говорю. Я старый и больной; я сплю. Это люди говорят: Фетида Глубинная в руках героя становилась зверем, огнем, водой…

— Твои сны — вещие, дядя Алким. Итак, сыграли свадьбу, а вскоре родился у счастливых родителей сын Лигерон…

— По прозвищу Ахилл, что значит «Не-Вскормленный-Грудью».

Сухие губы умирающего чуть раздвинулись в улыбке — и нижняя губа треснула; на ней проступила капля густой, как смола, темной крови. Но Алким даже не заметил этого. В глазах его теперь горел совсем другой огонь — яркий, веселый, живой. Молодые глаза на лице умирающего старца. Это было… вспомнились тени, кружившие в сладострастном танце вокруг Приама-Троянца: прекрасный, завораживающий ужас. И Одиссей торопливо продолжил, оборвав повествовательный лад:

— Сейчас юному Лигерону, насколько я понимаю, около двух лет. И его очень любят Глубокоуважаемые. Настолько любят, что жаждут видеть младенца на самом почетном месте — под стенами Трои.

— Храни нас боги от своей любви! — еле слышно прошептал Алким, слизнув кровь обложенным языком. — Говори, говори дальше!.. я сплю…

— Спи. И пусть тебе снятся Лигероновы папа с мамой. Глупые, они почему-то не хотят ребенку такого великого счастья!.. скрывают, прячут.

— Жаль, мне не снится, где именно прячут этого замечательного малыша…

— Сейчас приснится. Его держат на Скиросе, среди дочерей и внуков тамошнего басилея. Переодетого девочкой. Но я избран помочь Лигерону обрести его удел, его невиданное, неслыханное счастье. Меня об этом очень убедительно попросили.

— И ты хочешь знать…

— Знать? нет. Я сумасброд; я не умею знать. Мой рок: видеть, чувствовать и делать. Что делать, мне успели объяснить. Что я чувствую, никого не касается. Теперь я хочу видеть: ясно и отчетливо.

— Ты вырос, мальчик. Стал совсем взрослым. Видеть, чувствовать и делать — по-человечески. Славно, славно…

Алким умолк, вслушиваясь в далекий шум прибоя и стрекот цикад. Легкая тень от дымки, преследовавшей солнце по пятам, набежала на его лицо, сделав впадины и морщины резче; хотя казалось, что резче некуда.

— Какой чудесный сон: юный Лигерон, сын полубога Пелея и титаниды Фетиды! Дитя, в чьих жилах едва ли не на семь восьмых течет серебристый ихор Глубокоуважаемых, и лишь чуть-чуть — алая кровь смертных. Редкость в наше время; опасная драгоценность. Что нам снилось об этой драгоценности раньше?

— Слухи. Сплетни.

— Люблю грезить сплетнями. Итак…


…Сухой песок скуки заваливает меня с головой. Кто-то невидимый быстро и уверенно выводит на песке острым стилосом, чтобы стереть, едва я успею прочесть:

«Одни говорят, что Фетида Глубинная купала сына в черных водах Стикса, дабы сделать его тело неуязвимым для людей и богов. Другие вместо Стикса поминают Лету; третьи утверждают, будто мать с вечера клала новорожденного, умащенного нектаром, в огонь, желая выжечь смертную долю, а утром натирала амброзией[86]. Если поверить хотя бы в одно из этих утверждений или на мгновение допустить, что верны все три…»

Сухой песок пышет жаром. Жаром огня, в котором древняя титанида закаляла плоть своего сына — но я терплю. Вытерпел же Лигерон, прозванный Ахиллом… А невидимая рука тем временем разравнивает горячую поверхность песка, чертя новые письмена:

«После освобождения Прометей-Ясновидец открыл олимпийцам великую тайну: жена-возмездие, Фетида родит Зевсу сына, который будет сильнее отца вкупе с другими богами, дабы со временем низвергнуть их. И тогда Громовержец, стремясь избегнуть рока, повелел отдать Фетиду в жены смертному; и родила она от героя Пелея…»

— …дитя из пророчества? На месте Глубокоуважаемых, и в особенности на месте их владыки (умирающему простительна ересь!), я бы все же опасался этого мальчика. Не ища встречи и посылая по его душу кого-нибудь другого… например, тебя.

Если мумия способна выглядеть счастливой, то дядя Алким был счастлив.

— Значит, они хотят просто избавиться от угрозы? Принести в жертву? Но почему именно под Троей?!

— Ты слишком многого от меня требуешь, Одиссей. Я не пророк и не ясновидец; я старый, больной человек. Я сплю и вижу дивный сон. О маленьком Лигероне — стань он сыном божества, быть ему сокрушителем Олимпа, губителем родичей. Но Не-Вскормленный-Грудью — сын полубога-героя. Кого станет сокрушать он, дай ему волю?!

— Ему два года, дядя Алким! Даже меньше двух! А война вот-вот…

Алким отвернулся, сощурился на солнце, глубже спрятавшееся в сизую пелену. Глаза его медленно гасли, но там, в глубине, продолжали мерцать отсветы огня. Быть может, того огня, что на глазах иссушал, сжигал дамата изнутри… и нет под рукой амброзии: омыть умирающего на рассвете. Дрогнул, раскрылся провал рта:

— Тебе не доводилось видеть, как моряки растят «крысиного волка»?

«Доводилось», — угрюмо кивнул рыжий. Не единожды. В бочку запирали дюжину крыс-самцов; спустя некоторое время извлекали единственного: выжившего крысоеда. Его держали в клетке, кормя только живыми сородичами, и наконец подпускали в трюм корабля. Вскоре «крысиный волк» принимался задело…

— Спасибо тебе, мой Алким, — Одиссей не заметил, что назвал дамата так, как всегда звал своего советника Лаэрт. — Нам с тобой приснилось больше, чем я надеялся. Я исполню волю Глубокоуважаемых. Я вытащу Лигерона из норы… но я буду очень внимателен к этому ребенку. Очень.

— Я сплю, мой басилей. Я не слышу тебя. И мне снится город Эфир, снится один хороший человек, большой знаток в составлении ядов. Если ты собрался воевать, как воюют люди…

— Да, мой Алким. Как люди. Спасибо еще раз.

— Ну что ж, прощай, мой басилей. Я знаю, тебе надо спешить. Мне — тоже. Скоро я не проснусь вовсе. Внутри бедного Алкима поселился злобный, усатый рак, и клешня его вот-вот перекусит нить моей жизни. Но теперь мне не обидно умирать. Знаешь, я всю жизнь мечтал поучаствовать хотя бы в одной войне… Лицом к лицу!

Немой вопрос отразился на лице Одиссея, уже поднявшегося, чтобы идти.

— Я все-таки принял участие в войне. В Троянской войне. Прямо сейчас. Ведь для этого совсем не обязательно надевать шлем и размахивать копьем, выкрикивая всякие глупости…


Я никогда не забуду твой урок, мой Алким.

Последний урок.

* * *

Прежде чем отплыть на встречу с Диомедом, Одиссей сделал малый крюк. Причалив в эфирской гавани, сказал Илу Мермериду, больше известному среди «пенного братства» как Ил-Гадюка:

— Мне нужен яд.

— Для друзей? для врагов? для тайны? — ласково осведомился Гадюка: горбун с длинными, паучьими руками и лицом редкой красоты.

— Для стрел. Что-нибудь вроде Лернейской отравы.

На лице Гадюки появилась мечтательная улыбка:

— О, у моего господина хороший вкус!.. Медок Лерны! молочко Ехидны! Горгонская слизь! это, знаете ли… — губы эфирца стянулись шрамом. — Но для этого господину нужно всего лишь убить гидру.

— Мне некогда выслушивать твой бред. Да или нет?

— Увы, — паучьи руки разошлись в стороны. — У меня нет яда для стрел. А зелья, подобного Лернейскому, вообще нет на земле. Но у меня есть совет. Мой господин знаком с Анхиалом-тафийцем? это рядом, в Акарнании…

— Нет.

— Тогда попрошу моего господина обождать. Я напишу табличку…

Когда Одиссей уходил, он вдруг увидел: Гадюка вовсе не горбат. Просто так держит спину; иногда. Самого Одиссея тоже многие считали хромым. А Анхиал-тафиец из Акарнании оказался милейшим собеседником и гостеприимным хозяином, ради гостя готовым на все. Особенно ради гостя, способного оказать многие услуги веслолюбивым тафийцам.

Хороший человек, как сказали бы Лаэрт-Садовник и его дамат.


…Больше всего я боялся, что лук Аполлона воспротивится отравленным стрелам — нет, принял как родных.

* * *

Скирос — малый остров в Лиловом, иначе Эгейском море; три сотни стадий от восточной оконечности Эвбеи, на исходе первой четверти пути от Большой Земли к. Троаде; кроме тайного убийства героя Тезея нынешним басилеем, списанного на несчастный случай за недостатком доказательств, не прославлен ничем; по обе стороны юго-западного мыса — два островка, отягощающих наблюдение за морем с суши; ложные сигнальные огни устроены халкидским эосфором[87], который после допроса с пристрастием сообщил…


Дядя Алким, твой ученик хорошо подготовился к ответу?


— Мне тебя что, папашей теперь называть? — хмуро осведомился Диомед вместо приветствия.

Я не ответил.

Мы вообще дня два почти не говорили друг с другом. Не до того было; а больше делали вид, что не до того. «Пенелопу» я оставил в Арголидской гавани — мою красавицу не узнал бы издалека лишь слепой, да и ему бы рассказали, а я вовсе не хотел оповещать море, кто собрался на Скирос. Отплыли на Диомедовой пентеконтере, — старая подружка, по троянскому образцу, за которую мне, кстати, с ванакта причитается! — сплошь набитой его гетайрами-головорезами. В придачу хотел взять купеческую эйкосору, но в последний момент передумал. Двадцать весел — это много для скромного торговца безделушками.

Взяли кимбу — малую ладью с бортами, обтянутыми кожей. Вон она, родная, болтается на канате за кормой. Погода благоприятная (попробовала б капризничать!..), не утонет.

Диомед сидел возле судового алтаря; мрачней тучи. Тайная дума грызла аргосского ванакта; точила изнутри. Он сильно изменился за те месяцы, что мы не виделись. Иногда мне казалось, будто Диомед старше меня на десять, двадцать лет! — иногда, что я старше его на целую вечность. Временами он поднимал взгляд к небу, и синие глаза упирались в синь купола над головой с дерзким вызовом: словно он собирался прямо с помоста ринуться ввысь.

— Мирмидонцы отказываются идти на войну без него, — вдруг бросил он, по-прежнему глядя вверх. — Трахины, Фтия, Алоп… наотрез.

— Без кого? — спросил я.

Я знал: без кого.

— Он очень нужен им, — послушать Диомеда, так выходил разговор двух безумцев. — Настолько нужен, что они готовы на все.

— Кто — они? — спросил я.

Я знал: кто.

— Если я решусь убить его, не мешай мне, — Диомед перевел взгляд с неба на меня; уперся, надавил, — Прошу тебя, заклинаю: не мешай.

Всю оставшуюся дорогу к Скиросу он молчал. Молчал и я. Думал: смогу ли я прикончить Диомеда? — если аргосец посягнет на жизнь ребенка, за которого мне заплатят священной клятвой, ременными петлями моего будущего щита, залогом возвращения…

Ответы — убийцы вопросов.

…вот бывает так: один-единственный взгляд меж двоими ударит молнией, и сразу ясно — навсегда. Или друг друга в бою от смерти прикроют, или друг друга в кровной сваре зарежут.

Или-или.

Без недомолвок.

* * *

На подходах к острову кимба была видна издалека. Особенно — из дворца, каменной диадемой увенчавшего скалу над мысом. При желании и достаточной зоркости можно было разглядеть не только то, что в ладье — шесть человек да еще лохматый пес, мирно дремлющий на тюках с товарами, но и то, что двое из шестерых — купцы-хозяева, а остальные — рабы, судя по коротким стрижкам. Косолапо переваливаясь на зыби, кимба двигалась к берегу, прямиком в бухточку с галечным пляжем. Сюда спускались высеченные в камне крутые ступени. Наверное, имелась возможность добраться ко дворцу и другим, более легким путем, но с этой стороны острова легких путей видно не было.

Наконец днище скрежетнуло по камням, ладья ткнулась носом в берег, и рабы поспешили втащить ее на пляж. Молодой плечистый купец-щеголь — хитон цвета луковой шелухи как нельзя лучше подходил к его рыжей шевелюре — задрал голову вверх. Минуту-другую, приставив ладонь козырьком, изучал нависшую над ним твердыню; наконец с сомнением поджал губы. Дескать, могут и взашей погнать. После чего, не тратя времени даром, принялся командовать. Рабы засуетились, второй из купцов щелкнул коротким бичом, и вот: на берегу развернулся настоящий рынок. Чистые полотна на песке, поверх разложены, манят взгляд женские украшения, гребни — медные, серебряные, черепаховые, из душистой магнолии; шкатулки, инкрустированные перламутром, флаконы из горного хрусталя с притираниями и благовониями… отрезы тканей, полированные зеркала из бронзы… «веселые» светильнички, изображающие Приапа с тележкой, и еще множество всякой всячины.

Расчет оказался верен: покупатели не заставили себя ждать.

Вернее, покупательницы.

Многочисленные жены и дочери басилея Ликомеда, многие — с детьми и внуками на руках, потянулись на пляж. Еще бы! Когда скучища изо дня в день! — а заморские гости не балуют скиросцев приездами, да еще с товарами, перед которыми разве что богиня устоит. Двое дородных стражей, с неохотой спустившись вдогон женщинам, скучно оглядели торговцев. Не усмотрев ничего подозрительного, сели возле ступеней, прислонив к скале копья. Велено приглядывать — приглядываем, только блажь все это, кому оно надо?

Не Европы, не украдут…

Рядом мигом образовался один из купцов. Заговорщицки подмигнул: может, женам что нужно? невестам? подружкам?! Серьги там, ожерелье? Уступлю за полцены! Разглядеть хорошо бы? А как же! Разглядеть, лизнуть, пощупать… кстати, собак у вас держат? Породу улучшить не желаете — видали, какой кобель в ладье дрыхнет?! Не пес — дракон, сожрет, не поперхнется! И всего за безделицу… что? Подумать надо? Сразу видно серьезных людей! А для лучшего соображения отведайте глоток фасосского — я и сам горазд, да не пить же в одиночку: Дионис оскорбится, с ума сведет!

Стражи охотно согласились Диониса не оскорблять.

Тем временем рыжий успевал нахваливать товар, отшучиваться да сыпать прибаутками. Цен не заламывал, но и своего не упускал: сразу видать купеческую хватку! Женщины обступили выложенные сокровища, галдя чище стаи ворон зимой. Горластые тетки с пышными телесами, юные девицы, румяней зари, рабыни, исподтишка подмигивающие торговцам: есть, мол, чем расплатиться! пошли за камешек?! Под ногами шныряла детвора, норовя стянуть пустячок, и цепкий взгляд купца нет-нет да и задерживался то на одном, то на другом ребенке. Хотя, казалось бы, до сосунков ли торговому гостю, если он не из подлого племени андраподистов[88]?

Припоздавшая девушка — тоже с сопливым дитятей на руках, сестрой или племянницей — все пыталась протиснуться к манящему изобилию. Но увлеченные торгом подруги сомкнули строй не хуже спартанских щитоносцев, и разорвать их ряды мог разве что Арей-Губитель, вздумай бог войны прицениться к черепаховому гребешку. Рыжий купец обернулся, встретился взглядом с девушкой — куда более рыжей, чем он сам, с червонным отливом…


Разом нахлынуло: толпа на площади в Спарте. И хрупкая, по-мальчишески угловатая девушка-подросток, пылая растрепавшимся огнем кудрей, норовит заглянуть за спины сопящих мужчин.


— Помочь, лисичка? Мы, рыжие, друг дружке лучшая подмога!

— Ага, — ничуть не смутилась «лисичка». — Подержи-ка…

И девочка, мирно посапывающая, несмотря на всеобщий галдеж, сама собой оказалась в моих руках, так что я даже слегка растерялся. А рыжая с внезапным проворством упала на четвереньки, скользнула между ног товарок — и, сияя, принялась любоваться эпирскими бусами. Нет, конечно, сходство с Пенелопой оказалось весьма поверхностным: чистое, без веснушек лицо, миндаль глаз темный, зрачок почти незаметен; нос тонкий, правильный, словно выточен из слоновой кости…

Опять на девиц заглядываешься, кобель итакийский? Может быть, вот этот карапуз у тебя на руках — и есть Лигерон? Вряд ли, конечно… надо тайком проверить: девочка или только переодели девочкой? Глубокоуважаемые настаивали, чтобы юный Пелид отправился под Трою по доброй воле — только кто его будет спрашивать, сопливца? Сунем на корабле цацку блестящую, пообещаем дать из лука пострелять — и всех дел, раз уж так приспичило, чтоб доброй волей… Было жаль портить женщинам случайный праздник. Но уговор дороже клейменых слитков серебра. Я люблю всех вас, красавицы, и тебя, рыженькая, и тебя, чудо на моих руках — только праздники все равно, рано или поздно, кончаются. Ничего с вами не сделается, потом всех отпустим. Нам нужен Не-Вскормленный-Грудью, сын Пелея и Фетиды. А если его не окажется здесь, на пляже… что ж, тогда скиросскому басилею придется обменять Лигерона на своих жен и дочерей.

Куда он денется, обменяет.

Внутри струйками песка текла знакомая скука. Вроде бы все здесь. Больше никто не спешит из дворца на берег по крутым ступеням. И мои люди усердно подливают сонным стражам, готовясь перегородить лестницу. Самое время…

* * *

Видимо, Диомед тоже решил: пора.

Потому что из-за ближнего островка, бородавкой торчавшего неподалеку от мыса, вырвалась боевая пентеконтера и со всех весел ринулась к берегу. А с противоположной стороны мыса, из-за нагромождения скал, бегом явились аргосские гетайры — под покровом ночной мглы и благодаря указаниям болтливого эосфора, высадка воинов прошла наилучшим образом. Запоздало ударил тревогу гонг во дворце; разомлев от вина, стражи не успели опомниться — опытные свинопасы мигом скрутили бездельникам руки, ткнули мордой в песок. Двое подхватили копья и перекрыли ступени — единственный путь к бегству.

— Пираты! — взвился знаменем женский визг над побережьем.

— Стража, на помощь!

— Насилуют! — возопила одна из пышнотелых красоток.

«Ага, помечтай!» — усмехнулся про себя Одиссей.

Он обернулся к рыженькой, чтобы вернуть ей ребенка — не самому же на корабль тащить! — и застыл, пораженный увиденным.

У девушки менялось лицо. Словно незримый скульптор подкрался к храмовой статуе и принялся на ходу переделывать уже законченное творение. Черты стали жестче, кожа тугим пергаментом обтянула скулы. Брови сошлись у переносицы грозовыми тучами, профиль сделался хищным, орлиным. Карие глаза зажглись факелами в ночи… да что лицо! — сама девичья фигура менялась под неумолимым резцом: шире — плечи, жилистей — ноги, отчетливей — вены на запястьях. Пронзительный визг рухнул птицей, сбитой влет; ниже, еще ниже, словно опытный флейтист пробежал пальцами по отверстиям, заставив инструмент хрипеть. И когда малыш Лигерон Пелид, он же Ахилл, Не-Вскормленный-Грудью, он же Пирра-Рыжая, он же несостоявшийся крушитель Олимпа, с гортанным рычанием бросился навстречу Диомедовым гетайрам…

«Это безумие! — вопил внутренний даймон Одиссея. — Ему ведь меньше двух лет!..» «Безумие! — скалился в ответ Номос, содрогаясь до основания. — Двое мальчишек, год за годом, играют в песке, и один из них… Встречай брата-безумца, рыжий!»

Сын Лаэрта все-таки изловчился, нашел едва заметную паузу между свистящими стрелами мгновений — сунул дитя прямо в руки онемевшей от ужаса тетке.

— Он! это он!..

Лигерон обогнал Одиссеев крик. Как молния обгоняет раскат грома. Миг — и он уже среди воинов; еще миг — в руках у подростка (…младенца?! бойца?!) сверкнул меч, а один из гетайров беззвучно рухнул в песок. Высверк бронзы, алый фонтан хлещет из разрубленной шеи…

— Это он!

Лучшие из лучших, гетайры личной охраны ванакта Аргоса, валились колосьями под серпом. Червонный отлив кудрей, веселая ярость взгляда, женский гиматий лопнул на бедре; он был подобен богу, и убивал как бог — легко.

— Остановите его! Оста…

Грохот вдоль лестницы. С неба на землю. Свинопасы выронив копья, летят кубарем; абсолютно голый скиросец, закрывшись щитом, спешит на подмогу Не-Вскормленному-Грудью. Вот он ближе, ближе… хрустит под стопой гребешок из магнолии, брызжут бусы… огибает безобидного торговца…

Любовь. Скука. Детский плач.

Одиссей в броске снес голого с ног; швырнул поверх щит, навалился. Нет, не удержать. Перехватил горло, другой рукой вцепился в волосы, выворачивая лицом к небу.

Сдавленный храп:

— Одиссей, ты?!

— Патрокл?!

Захват разжался сам собой.

— Останови Лигерона! Ему нельзя… он их всех! всех!..

Останови!.. попробуй, останови малолетний смерч, играючи крушащий все вокруг! В растерянности Одиссей бросил взгляд в самую гущу бойни — и увидел. Гетайры пятились, расступались; огненнокудрое дитя блаженно зашлось хохотом и смолкло, упершись в синий взгляд. Он возник из пыли и стонов: ванакт Аргоса, Диомед, сын Тидея-Нечестивца. Сын боевого безумия — и совы, оливы, и крепости. В броне, в сверкающем на солнце шлеме, наглухо перекрытый ростовым щитом; с копьем на изготовку.


— …если я решусь убить его, не мешай мне. Прошу тебя, заклинаю: не мешай!..


Гарпии раздери эту клятву!

Я не хочу убивать своего друга! Я не могу смотреть, как гибнут его люди! Я… я действительно: не хочу?! не могу?!

Лук сам упал в руку с далекой Итаки. Даже тянуться не пришлось. Колчан с отравленными стрелами был припрятан под ближайшим полотнищем: на всякий случай. Вот он, случай; всякий! Томной любовницей на ложе стрела легла на тетиву. Правая рука, казалось, сама поползла сперва к груди, и потом, дальше, выше — к уху.

Прости меня… кто? Кто — прости?! Диомед?! Двухлетний убийца Лигерон Пелид?!

«Убей Диомеда!» — вопил рассудок. Потому что ребенок Пелея и Фетиды — залог клятвы олимпийцев, залог жизни, залог…

«Убей Диомеда! Он злой! Он палач маленьких, таких, как я! Он и меня убьет!» — оглушительно вторил детский плач, прорываясь сквозь песок скуки и взбаламученное море любви.

Впервые рассудок с безумием были заодно!

Вот только напоенное ядом жало упрямо отворачивалось от аргосского ванакта, стремясь уткнуться в спину мальчишке, переодетому девушкой.

Разум — за! Безумие — за!

Кто — против?!

Неужели… -

Лук Аполлона! Забывший или не захотевший вспомнить тайную истину: «Лук и жизнь — одно». А я, я сам это помню? Прямо сейчас?


…Вещи несут на себе отпечаток своих хозяев. Но лишь отпечаток. Бог на моем месте тоже стрелял бы в Диомеда. А лук хотел иначе!


Мгновение длилось, длилось, длилось — два отчаянных удара сердца. Рука с тетивой ползла к уху, напрягая лук, изгибая его в сладострастном ожидании: сейчас пущенная им… мной!.. пущенная нами стрела вонзится в незащищенное горло Лигерона… нет, Диомеда!.. нет…

Два удара сердца — очень долгий срок.

Диомед сделал последний шаг, и рука его, сжимавша копье, ударила с уверенностью, дарованной опытом.

Нет! не надо!

Лигерон вдруг отвлекся, глянул в мою сторону. Мазнул наискось слепым взглядом. Лук в ответ дернулся так, что мне едва удалось удержать его; и тяжелое копье Диомеда на локоть вошло в бок мальчишки. Не-Вскормленного-Грудью швырнуло наземь. Копье выдернулось из раны, в горячке занеслось для нового удара…

Диомед едва успел отскочить — меч вскользь прошелся по голени, скрежетнув медью поножей. А мальчишка уже снова был на ногах, и ванакт, прикрываемый двумя гетайрами, пятился, барахтаясь в вихре ударов. Женский гиматий окончательно разорвался, и было хорошо видно, что на теле Лигерона нет ни царапины!

Огонь, Стикс, Лета…


Одиссей опустил лук, страдальчески скрипнувший тетивой.

* * *

В следующий миг нагой человек со щитом — без меча, без копья — обрушился на мальчишку со спины.

У Патрокла почти получилось.

Почти.

Ударил щитом в плечо, сбил в песок, но упасть сверху, чтобы придавить, мешая встать — не смог…

Море любви слилось воедино с сухим песком скуки, детский плач взорвался изнутри набатным гонгом — и, швырнув лук обратно на Итаку, я ринулся в тишину.

В зрачок урагана.


Повалить, удержать, не дать…


Но первым успел не рыжий безумец.

Первым был ком шерсти с оскаленной пастью. Веревка ненадолго смогла удержать Аргуса, рвущегося в бой. Там, среди криков, лязга и хрипа, был его хозяин. Живой бог нуждался в защите. Остальное не имело значения.

Успел.

И промахнулся, чего раньше с Аргусом никогда не случалось.

Покатился пес кувырком по гальке, обернулся ему вслед Не-Вскормленный-Грудью; в руке — обломок чужого копья. Сверкает безжалостная бронза, жаждет собачьей крови…

— Собачка!

Остановилось. Замерло. Стихло все.

— Ой, какая лохматая…

Звякнула бронза о гальку. Упала. Да еще кто-то из гетайров, не успев остановить удар, наотмашь полоснул мальчишку мечом по спине. Одиссей хорошо видел: лезвие взрезало податливую плоть, словно тугую кожицу граната — и рана закрылась за клинком, как если бы гетайр рубил не тело, а воду.

Эта вода смыкалась с еле заметным опозданием.


…оборотень, как и все морские…


— Ты чего? — обернулся через плечо мальчишка. — Я уже не играю… — Обида, мелькнув в голосе, сразу исчезла, едва Лигерон вновь повернулся к ошалелому псу. — Собачка!.. хорошая… ты не кусаешься?

Одиссей сам не заметил, как оказался рядом.

— Не кусается. Аргус добрый. Дай ему ладошку — пусть обнюхает.

— Зачем?

— Он так знакомится.

А пальцы тем временем клещами вцепились в загривок пса: только цапни мне! попробуй только!

— Большой какой… страшно!..

— Не бойся…

И охнул от изумления: Аргус потянулся вперед, обнюхал протянутую ладонь, всю в чужой крови, и вдруг — лизнул!

— Ты ему понравился, Лигерон.

Незримый скульптор подкрался из-за плеча: удивленно округлились глаза, снова детские, девичьи, припухшие… задрался нос, раньше прямой, на губах проступила робкая улыбка… тело, лишенное одежды, становилось заметно более щуплым, угловатым…

Вопросы посыпались градом:

— А откуда ты знаешь, как меня зовут? А как тебя зовут? А мне его погладить можно? А…

— Твое имя мне назвал Патрокл. А меня зовут Одиссей. Можешь его погла…

Лигерон не дослушал: руками, лицом, всем телом зарылся в густую шерсть Аргуса — пес, как ни странно, терпел.

— Лохматик!.. здорово!.. Так ты — дядя Одиссей?! Самый хитрый?! Мне про тебя тоже Патрокл рассказывал…

Хвала богам — он ни на чем долго не задерживался!

— Да, я очень хитрый дядя Одиссей. А это очень грозный дядя Диомед. — Очень грозный дядя, опершись на копье, ошарашенно глядел, как мальчишка играет с собакой.

— Правда?! Радуйся, дядя Диомед! А здорово у нас вышло! отличная игра! Давайте еще поиграем?..

Диомеда передернуло.

Боги! игра… Всего лишь игра. Эй, Глубокоуважаемые! — вы хотели, чтобы Лигерон пошел под Трою доброй волей?

— Конечно, малыш! Только давай — позже. Поехали с нами, мы отвезем тебя на большую-большую игру. И играть будем много дней.

— Ух ты! — Когда глаза Не-Вскормленного-Грудью полыхнули в ответ, Диомед невольно подался назад, крепче ухватив копье. К счастью, сын Пелея этого не заметил. — Честное слово?!

— Честное.

— А можно… можно, я теперь за тебя буду, дядя Одиссей? Ты же сам сказал: рыжие друг дружке — подмога!

— Можно. И дядя Диомед за нас будет.

— Здорово! А когда поедем? Прямо сейчас?

— Ну, не прямо… После обеда.

Лигерон радостно завопил и прошелся по пляжу колесом, умело огибая окровавленные трупы. Вновь вскочив на ноги, оказался лицом к лицу с Патроклом. Дядька-пестун, или кем он тут был, наготу прикрыть не удосужился, а ставший ненужным щит и вовсе подбирать не стал. Все мужское достоинство Патрокла было выставлено на всеобщее обозрение. Я заметил: гетайры одобряют. Завистливо цокают языками. Навалился озноб; по хребту забегали мурашки. Скульптор-невидимка, что ты творишь? останови, отдерни резец! Мальчишка (…мальчишка?!) снова начал меняться: мягкая плавность форм, остаточная угловатость подростка, но черты лица пронизывает чувственность, влажно блеснули карие глаза, грудь заострилась сосками…

— Патрокл… — Рука Лигерона ласково опустилась на бедро опекуна. — Я уезжаю на игру… Мы поплывем вместе?

В голосе Не-Вскормленного-Грудью прорезалась тревога.

Напомнив мне вопросы моей жены.

— Конечно, — поспешил успокоить его Патрокл.

А виски-то у тебя совсем-совсем седые, молодой изгнанник…

— Иди, собирай вещи. И попрощайся с Деидамией. Я скоро приду.

— Хорошо… — Ладонь скользнула по бедру Патрокла и тут же, будто устыдившись чужих взглядов, отдернулась. — Ты долго не задерживайся, ладно. Я тебя буду ждать…

Лигерон побежал к лестнице. Совсем иначе, чем двигался в бою: прижав локти, покачивая бедрами. Дразнил, звал…

— Ему действительно два года, — Патрокл смотрел в землю, словно пытаясь отыскать оброненную безделицу. — И одна из басилейских дочерей беременна от него. А я… я люблю его, Одиссей. Люблю этого ребенка. Наверное, тебе меня не понять.

Наверное, кивнул я, сам не зная: наверное, да — или наверное, нет.

Рядом молча повернулся Диомед; зашагал к кораблю — так и не проронив ни слова.

* * *

…стоял посреди кровавого пляжа. Надо мной с криками кружили чайки.

Сердце мое разрывается от любви и жалости к тебе, Лигерон, сын Пелея. Ты несчастней меня; ты безумней меня, одинокий рыжий убийца, чья кровь на семь восьмых соткана из серебра; оборотень, Не-Вскормленный-Грудью, умеющий превращаться из девушки в воина, из воина — в мальчишку, словно вода, принимающая форму сосуда, в который налита…


— Тебе не доводилось видеть, как моряки растят «крысиного волка»?

Крыса, загнанная в угол, — вот кто я. Обремененная норой и крысятами, страхом и бессмысленным оскалом. Никогда не загоняйте крысу в угол. Не надо. Иначе Лернейская Гидра может показаться вам милой шуткой на день рождения…


Мы едем играть.

Вместе.

ЭПОД
ИТАКАЗападный склон горы Этос; дворцовая терраса(Кифаредический ном)

Доселе грезят берега мои:

Смоленые ахейские ладьи,

И мертвых кличет голос Одиссея,

И киммерийская глухая мгла

На всех путях и долах залегла,

Провалами беспамятства чернея.

М. Волошин

Встаю навстречу рассвету.


Отсюда, с этой террасы, восток не виден. Заслонен стенами дома. Словно родина пытается закрыть мне глаза теплыми ладонями, заслонить от ужаса грядущего: не смотри! не надо! Надо. Видеть, чувствовать и делать. Ни к чему быть провидцем или гадать по щебету ласточек — началось. Там, за домом молодого басилея Итаки, за пространствами Пелопсова Острова и Большой Земли, за морем, названным в память афинского басилея-самоубийцы, за Троадой, терпеливо ждущей в тишине, за краем плоской земли, обогнув ее за ночь, встал из седой мглы Океана золотой челнок солнца.

Скоро солнце двинется навстречу мне, с востока на запад.

Скоро я двинусь навстречу солнцу.

Я.

Одиссей, сын Лаэрта-Садовника и Антиклеи, лучшей из матерей. Одиссей, внук Автолика Гермесида, по сей день щедро осыпанного хвалой и хулой, — и Аркесия-островитянина, забытого едва ли не сразу после его смерти. Одиссей, владыка Итаки, груды соленого камня на самых задворках Ионического моря. Муж заплаканной женщины, что спит сейчас в тишине за спиной; отец младенца, ворочающегося в колыбели. Любовник той, чье имя лучше не произносить всуе. Герой Одиссей. Хитрец Одиссей. Я! я…

Человек Номоса.

Одно-единственное «я», собравшее наконец себя из осколков.

Ждите меня. Деревья за перилами — каждым листом, каждой каплей росы на этом листе. Птицы на ветвях — каждым нахохленным перышком. Небо над птицами — древними пятнами зелени на куполе из меди. Небо, птицы, деревья. Море бьется о скалы; скалы безмолвно смеются над морем — ждите.

Я вернусь.

Ночь принесена в жертву. Дымящаяся кровь растекается по алтарю, топя в себе зелень звезды-одиночки, сливаясь с беззвучием крика, растворенного в шорохе листвы под ветром; кровь медленно заливает горизонт. Струится из-за стены под ноги: пурпур царских мантий, багрянец тревоги, алая кровь с примесью старого, почерневшего серебра, сирень весенних кустов и сизый, душный всплеск погребального костра. В доме схватывается ребенок. Всхлип спросонья, плач, Телемах начинает кашлять и почти сразу умолкает. Слышны шаги босых ног: это Пенелопа. Ласковая колыбельная без слов: спи, малыш, все в порядке, это просто дурной сон…

Все в порядке, шепчу я себе. Это просто дурной сон.

Рано или поздно я проснусь.

Черной тенью, наискосок к стене: мой Старик. Молчит. Глядит в спину. Молчу в ответ. Белые пальцы закоченели на перилах. Не оторвать. Будто стремлюсь врасти в тело дома, в плоть террасы, где учился возвращаться. смешно. Мне смешно, и я хохочу навстречу рассвету — беззвучней, чем кричала ночь, умирая на алтаре. Ни к чему пугать жену. Сейчас она выйдет ко мне, держа сына на руках; сейчас судьба дико завопит за порогом, пробуждая моих спутников к убийству заветной тысячи врагов…

Но до этого «сейчас» еще целая вечность.

Я успею.

Память ты, моя память!.. быстрей удара пергамского копейщика, ты несешься в иной рассвет. Время наклониться, взять последний осколок. Вот он, рядом: отвезя счастливого Лигерона Пелида к мирмидонцам, мигом собравшимся на войну, я спал на корабле и был поднят из сна в сон, из ночи в полыхание восхода…


…Багрец. Пурпур. Струи янтаря, алая вьюга.

Пряди тьмы туго вплетены в буйство красок: не оторвать. Проливается золото из сложенных раковиной ладоней; серебром седеет даль. Купаюсь в полыхании, открываюсь навстречу. Мой мир во мне, не защищен ничем, кроме хрупкой плоти, и дитя вдали готово разрыдаться.

Они вставали навстречу миру во мне.

Впервые: снаружи, а не внутри.

Молния и трезубец, змеиный жезл-кадуцей и копье, лук и стрела, конский гребень шлема, молот и домашний очаг, пояс, сотканный из вожделения, и желтая нива, и мрак небытия. «Клятва!..»— взывали они, требуя и приказывая; не зная, что зазубренным наконечником, частью в целом, я глубоко засел в каждом из них: выдерни — умрешь.

«Клятва-а-а!» — величие и гнев, хитрость и мудрость, вспыльчивость и тщеславие, покой и похоть, ярость битвы и зов дома, и дорога в серую даль. Эрот Хаотид, насмешливый друг мой! — посмотри мне в глаза: видишь змею?

Я не есть все, но я есть во всем.

«Клятва!»

— Да! Я, Одиссей, сын Лаэрта, выполняю обещанное! Не-Вскормленный-Грудью идет на войну — да что там идет?! бежит со всех ног! — и теперь я клянусь всем, что мне дорого: не позволить ахейцам уйти из-под стен Трои до конца! До самого конца, каким бы он ни был! Клянусь!

Рядом, тенью во сне, молчит мой Старик, и лицо его светится.

Багрец. Пурпур. Струи янтаря, алая вьюга.

«Да! Мы, Семья, выполняем обещанное! И в ответ клянемся черными водами Стикса, священной и нерушимой клятвой богов — никогда и нигде, на земле и под землей, и в заоблачных высях, не посягать на жизнь смертного по имени Одиссей Лаэртид! Да будет так!»

И дитя вдали рассмеялось от счастья.


ИТАКА — АВЛИДА — ЛИЛОВОЕ МОРЕ;
Троада
(Просодий)

Я вернусь.