Едва мой взгляд теряется в бесконечной дали, мысль тотчас же уступает место грезе.
О чем я грежу?
Бог знает о чем! О бесконечности, о мирах, которые движутся у меня над головой, о море, которое колышется у меня под ногами.
И тогда в голове моей воцаряются восхитительные сумерки, куда более ласковые, чем утренний рассвет и вечерняя полутень; только курильщики опиума и любители гашиша способны понять это чувственное отсутствие воли.
Какого бы рода докука не вырывала меня из подобного полусна, я встречаю ее с улыбкой: разве не вернется ко мне мое гипнотическое состояние снова, как только я этого пожелаю?
И, добавим, «Эмма» словно намеренно создана для грез: едва коснувшись морской глади, она без всякого видимого усилия скользит по воде; кажется, что все по силам этой океанской птице, этому ливерпульскому лебедю; даже когда она идет крутой бейдевинд — а такой курс относительно ветра утомляет не меньше, чем штиль, — ее килевая качка едва ощущается; вы чувствуете, как шхуна рассекает волну, словно рыба, — без борьбы, без усталости, без боли, без единого скрипа корпуса, без единого стона снастей. В самый сильный шторм я спокойно сплю на ее борту, не тревожимый тряской и толчками, столь утомительными на пароходах; как бы я мог работать, если б море не вызывало у меня отвращения к работе!
Но, правда, стоит мне ступить на твердую землю, как болезнь овладевает мною вновь, доказательством чему служит это длинное письмо, которое я не решаюсь перечитать, настолько велик мой страх, что оно окажется бессодержательным.
Прочие письма, по всей вероятности, будут заполнены описаниями и фактами; как же посчастливилось тому, что заполнено лишь моими грезами!
IXПАРАДОКС АЛЬФОНСА КАРРА
Вчера, 14 мая, подгоняемые довольно сильным ветром, около двух часов пополудни мы оказались в виду Ниццы. Я было принялся рассуждать, что через час или полтора мы будем на рейде, как вдруг заметил, что Бремон, который слушал мои рассуждения, держа руку на румпеле, с многозначительным видом покачал головой.
— В чем дело, Бремон? — спросил я его. — Вы другого мнения?
— О, — ответил Бремон, — довелись мне быть продавцом воздуха, я раздавал бы ветер даром…
— И вам кажется, что тот, кто его продает, не будет столь же щедрым, как вы?
— Ручаться за то, что он намерен делать, не стал бы, но, на мой взгляд, скоро он свою лавочку закроет.
— Вы слышите, капитан?
— Вполне.
— И вы того же мнения?
— Я всегда того же мнения, что и Бремон.
— Стало быть, у нас есть лишний повод воспользоваться этим ветром.
— А мы и пользуемся им, насколько это в наших силах. Как видите, на шхуне подняты все паруса вплоть до топселей и фока.
— На это не возразишь, капитан. Что ж, подождем.
Впрочем, шхуне нельзя было предъявить ни малейшего упрека: при почти неощутимом ветре она прошла три мили за час; при сильном ветре она прошла бы и девять, тем самым давая знать, что способна пройти за это время десять и даже одиннадцать миль.
«Эмма» с легкостью обогнала все суда, какие шли по тому же курсу, что и она; оставила позади куттер и поравнялась с баланселлой, при том что эти два судна слывут здесь самыми быстроходными.
Однако на этом ее ходовые качества исчерпали себя, и, как философски заметил Бремон, не в ее силах было поднять ветер, если его не было.
Как и предсказывал Бремон, час спустя ветер стих, а скорее стал настолько слабым, что о нем и говорить не стоило.
Между тем мы находились всего в трех милях от Ниццы; это было явное невезение.
При той скорости, с какой шла наша шхуна, мы должны были прибыть туда ровно через час после закрытия порта.
Я радовался, предвкушая удовольствие застать Альфонса Карра врасплох, но было ясно, что если нам не удастся войти в порт этим вечером, то на другой день, прежде чем мы ступим на землю, вся Ницца уже будет знать о нашем прибытии.
Понимая это, капитан дал матросам приказ спустить на воду две шлюпки и взять шхуну на буксир.
Для шхуны это было унизительно, но, как выразился Бремон, если ветра не было, она не в силах была его поднять.
При виде затруднительного положения, в котором мы оказались, из порта вышел и направился в нашу сторону лоцманский катер.
Пока он шел к нам, какое-то суденышко, легкое, как те стрекозы, что по весне кружатся над белыми кувшинками, раскрывшимися на поверхности воды, стало кружиться вокруг нас.
Приводили ее в движение два прелестных юных гребца лет девяти или десяти, а за рулем сидел какой-то взрослый мужчина, по-видимому их отец.
Этот мужчина, украшенный орденом Почетного легиона, явно был офицером французского военно-морского флота.
Распознав в нем соотечественника, я подумал, что могу обратиться к нему первым.
— Сударь, — спросил я его, — не могли бы вы сказать мне, застану я Альфонса Карра в Ницце?
Офицер поднялся и, отвечая на мой вопрос, произнес:
— Если он и отсутствует, то лишь с нынешнего утра, поскольку вчерашний вечер мы провели вместе.
Затем, обращаясь к детям, он промолвил:
— Поприветствуйте господина Дюма!
Продолжая грести, дети привстали и поклонились мне.
— Какие у вас очаровательные гребцы! — сказал я офицеру.
— Я делаю из них моряков, — ответил он.
Тем временем капитан поинтересовался у лоцмана, в котором часу закрывается портовая карантинная инспекция.
— Как правило, в восемь часов, — ответил ему лоцман, — но для господина Александра Дюма непременно сделают небольшое исключение.
Определенно, мне сильно повезло, что у меня не было никаких причин сохранять инкогнито.
Успокоившись в отношении нашего захода в порт Ниццы, я смог возобновить разговор с офицером и его детьми.
Идя борт о борт и продолжая беседовать, мы вошли в порт; часы показывали четверть девятого.
Вот уже четверть часа карантинной инспекции полагалось быть закрытой, но, предупрежденная лоцманом о нашем прибытии, она продолжала работать.
Пока выполнялись положенные при сходе на берег формальности, офицер и два его юных гребца исчезли из виду.
Ступив на сушу, я тотчас же стал выяснять, где находится дом Альфонса Карра.
— Вам нужна его лавка или его ферма? — в ответ спросили меня.
Вопрос поставил меня в тупик: мне сообщили одновременно две новости, о которых я не имел ни малейшего понятия.
Оказывается, Альфонс Карр имел лавку и ферму.
— И где эта лавка находится? — поинтересовался я.
— В городе, — ответили мне.
— А ферма?
— О, ферма — это совсем другое дело, она расположена за городом.
Я подумал, что разумнее отправиться в лавку, раз она ближе. К тому же было лишь полдевятого, и, в предположении, что дорога займет четверть часа — а для такого города, как Ницца, столько и не требовалось, — мы должны были прийти туда без четверти девять, а без четверти девять лавку еще вполне возможно было застать открытой.
Но я ошибся: лавка была закрыта.
Мы спросили дорогу к ферме, и нам указали довольно широкую улицу, окаймленную с обеих сторон невероятно высокими стенами, на гребне которых сверкали вмурованные туда осколки стекла.
Самое любопытное в этих мерах предосторожности, принятых для того, чтобы никто не перелезал через стены, заключалось в том, что все калитки стояли нараспашку и, следственно, в них можно было свободно войти.
Это противоречие, кажущееся или подлинное, объяснил мне на другой день Альфонс Карр.
В Ницце, в отличие от других краев, все домовладельцы, за редкими исключениями, проводят лето в городе, а зиму в деревне.
Дело в том, что летом в Ниццу никто не приезжает, тогда как начиная с поздней осени она переполнена иностранцами; и потому уже где-то в октябре хозяева покидают свои городские дома и готовят их к приезду семей — это общепринятое выражение.
И потому, поскольку сады в Ницце, как правило, обширные и жилые строения расположены в глубине садов, то есть далеко от входа, калитки оставляют нараспашку, чтобы не нужно было идти открывать их.
Семьи, приезжающие провести зиму в Ницце, заранее извещены об этой привычке и, пользуясь тем, что калитка стоит нараспашку, входят в сад, чтобы осмотреть его.
Если сад, который посетители осматривают, нравится им, они стучат в дверь дома.
Таким образом, хозяева утруждают себя лишь в случае серьезных предложений.
Привычка не закрывать калитки вечером, приводит к тому, что их оставляют открытыми на всю ночь.
Поскольку нас никто не предупредил об этой привычке, мы не стали толкать какую-либо из приоткрытых калиток или переступать порог какой-либо из распахнутых калиток.
Напротив, мы позвонили в ту, что была закрыта.
Что касается меня, то мне показалось достаточно бестактным беспокоить какого-нибудь славного жителя Ниццы или какую-нибудь славную жительницу этого города всего лишь для того, чтобы уточнить у них адрес другого человека.
И потому вместе с самыми стыдливыми из нашей компании я отошел чуть в сторону.
Так что у калитки остались лишь Ле Грей и доктор, не страшившиеся бури, которая, по моему мнению, неизбежно должна была обрушиться на их головы.
Когда колокольчик прозвучал в первый раз, никаких последствий это не имело; он зазвенел во второй раз, причем более властно; послышались шаги, зажегся свет; дверь открылась.
Я еще глубже забился в угол, где прятался, как вдруг, после слов «Что вам угодно?», которые довольно резким тоном произнес человек с фонарем в руках, услышал удивленный возглас Ле Грея и увидел, как он кинулся в объятия незнакомца.
В человеке с фонарем Ле Грей узнал не только своего собрата по ремеслу, но своего друга.
Этим собратом по ремеслу был Кретт — местный Ле Грей.
Еще не зная, кем оказался незнакомец, но успокоенные изъявлением дружеских чувств к нему со стороны Ле Грея, мы подошли ближе.
Нас тотчас же посвятили в то, что произошло; мы порадовались этому счастливому случаю и расчувствовались при виде неожиданной встречи друзей, а затем попросили г-на Кретта проводить нас к дому Альфонса Карра, если только Альфонс Карр живет неподалеку.