Одиссея 1860 года — страница 7 из 153

и других туринских газетах то, что я сейчас напишу.

И, в самом деле, он написал — при этом перо его скользило по бумаге с той удивительной легкостью, какая присуща людям, у которых сердце подсказывает мысль, а ум и рука лишь повинуются ему, — следующее воззвание:

«ИТАЛЬЯНЦЫ!

Призванный несколькими своими друзьями сыграть роль примирителя между различными фракциями итальянской либеральной партии, я был приглашен стать председателем общества, именующегося Вооруженной нацией. Я полагал себя способным быть полезным на этом посту; величие замысла привлекало меня; однако все вероломное, тлетворное и влиятельное, что есть как внутри Италии, так и за ее пределами, то есть сборище нынешних иезуитов, устрашилось и разразилось проклятиями.

Правительству короля, человека благородного, докучали паникеры, и, дабы не бросать на него тень, я, с согласия всех членов Общества, решил подать в отставку с должности, которой был удостоен. Одновременно я объявляю о роспуске общества Вооруженной нации и призываю всех итальянцев, любящих свою страну, помочь ей посредством подписки на покупку миллиона ружей.

Если, располагая миллионом ружей, итальянцы в своем противостоянии чужеземцам окажутся неспособны вооружить миллион солдат, придется оставить всякую надежду на человеческий род.

Однако Италия вооружается, и она будет свободна.

ДЖ. ГАРИБАЛЬДИ».

Я подождал, пока Гарибальди не закончит писать и не зачитает свое воззвание, после чего взял перо, снял копию с воззвания и, передав ее Брофферио, оригинал положил себе в карман.

Однако Брофферио, в свой черед, явно для того, чтобы выказать мне уважение, скопировал сделанную мною копию, положил ее себе в карман, ровно так же, как я поступил с оригиналом Гарибальди, и отправил свою копию в типографию.

Затем члены общества Вооруженной нации один за другим удалились, Брофферио ушел последним, и я остался наедине с Гарибальди.

— Ну и что вы теперь намерены делать? — спросил я его.

— Бог мне подскажет: я верю в это. Мое предназначение состоит в том, чтобы освободить Италию, и я освобожу ее.

— Когда?

— Кто знает?

— Но все же?

— О, будьте покойны, это случится как можно скорее.

— Да, но король Виктор Эммануил воспротивится осуществлению этой цели, как прежде воспротивился самому замыслу.

— Мне было угодно служить королю, и я служил ему, но, как только я окажусь за пределами Пьемонта, король не сможет помешать мне вести войну самостоятельно.

— А вы уведомите меня, когда будете готовы к этой войне?

— Да, если это сможет доставить вам удовольствие.

— Еще бы! Огромное удовольствие, ручаюсь вам!

— Я пришлю вам какой-нибудь знак, указывающий на то, что дело пошло.

— Давайте условимся насчет этого знака: я не хочу ошибиться.

— Я пришлю вам копию моего прошения об отставке, с отказом от чина генерал-лейтенанта, которое было подано мною королю двадцать шестого ноября прошлого года.

— Стало быть, вы более не состоите на его службе?

— Да, конечно.

— Ручаюсь, что не заставлю себя ждать.

— И вы проделаете кампанию вместе с нами?

— Почему нет? Но сначала…

Я взял лист бумаги и написал на нем:

«Подписываюсь на двенадцать нарезных карабинов.

4 января 1860 года.

А.ДЮМА».

— Вы пришлете мне эти карабины?

— Я поступлю лучше: привезу их лично.

— Тогда все в порядке. Какие у вас теперь планы?

— Пока я находился в Турине, мной овладело горячее желание совершить поездку в Венецию и Рим, чтобы своими собственными глазами увидеть, в каком состоянии пребывает Италия, и пощупать пульс несчастной больной. Дайте мне рекомендательное письмо.

— К кому? К Францу Иосифу или к папе?

— Нет, дорогой друг, к патриотам; не называя никого из них, рекомендуйте меня всем. С такого рода письмом от Мадзини я двадцать шесть лет тому назад объездил всю Италию и Сицилию.

Гарибальди взял перо и написал:

«Raccomando ai miei amici l’illustro amico mio Alessandro Dumas.

4 gennaio 1860.

G.Garibaldi».[5]

Дальше будет видно, какую пользу принесла мне эта рекомендация.

Мы во второй раз обнялись, и на другой день я уехал в Венецию.

На короткое время я остановился в Милане, где мне нужно было увидеться со своим добрым другом, с которым мы не встречались со времен моей поездки на Гернси.

Его зовут полковник Шандор Телеки.[6]

Имя Телеки — одно из самых прославленных в Венгрии. В 1848 году Шандор проделал с генералом Бемом кампанию в Трансильвании. Дважды приговоренный к смерти, он дважды ускользал от своих палачей, убегая буквально с веревкой на шее: первый раз в Австрии, второй — в Испании. Нашу давнюю дружбу скрепили двойные узы: Телеки, подобно мне, друг Виктора Гюго и Тюрра.

Во время кампании 1859 года Телеки какое-то время находился подле Гарибальди и сохранил о нем самые восторженные воспоминания. Я лишь укрепил его чаяния обещанием какого-нибудь нового начинания, и, расставаясь, мы дали друг другу слово, что, если это начинание осуществится, вместе примеч в нем участие.

Я уехал в Венецию, пообещав Телеки, что на обратном пути остановлюсь в Милане на целую неделю. Сдержать это обещание было тем легче, что Гарибальди договорился со мной о встрече в деревне возле озера Комо, чтобы там диктовать мне свои мемуары.

Обещание это почти заставило меня желать, чтобы австрийская полиция уже в третий раз помешала мне добраться до Венеции. И действительно, в 1835 году она остановила меня в Фолиньо, а в 1840 году — в Болонье.

Число три угодно богам. Моя третья попытка увенчалась полным успехом: я без особых трудностей, словно письмо в почтовый ящик, проскочил в австрийские владения.

Правда, на границе меня только что не вскрыли, словно письмо, тщетно досматривая вдоль и поперек, но не нашли при мне ничего опасного, и я продолжил путь, удостоенный рукопожатий со стороны начальника полиции, который возымел желание зазвать меня в свой кабинет, чтобы всячески расшаркаться передо мной.

Так что я продолжил поездку и, без всяких помех, к вечеру прибыл в Венецию.

Вначале я печалился, что ночной мрак помешает мне увидеть, как из воды мало-помалу поднимается поэтичная царица Адриатики, но, сойдя с поезда, выйдя из таможни и сев в гондолу, был вынужден признать, что ровным счетом ничего не потерял. Хотя стояла уже середина января, то есть зима была в полном разгаре, небо было ясным и сияющие лунные лучи озаряли лагуны, по которым скользила наша гондола.

Венеция вставала перед нами, словно черная громада, причудливо вырисовывавшаяся на фоне небесной лазури.

Вначале мы вошли в широкий канал, стиснутый двумя рядами домов, чьи фасады в одном ряду были залиты светом, а в другом — погружены в глубочайшую тьму.

Однако местами тьма эта разрывалась огоньком какой-нибудь свечи, горевшей за окном и казавшейся звездой среди темного неба.

Вскоре наша лодка вошла в более узкий канал, где прихоти света множили изменчивость открывшегося зрелища. Вода, вначале казавшаяся жемчужно-серебристой лазурью и широко расстилавшая перед нашим взором свое ночное зеркало, сделалась чернильно-черной и, при всей легкости хода нашей гондолы, словно разбуженная и растревоженная ее движением, черными кругами билась о темные фундаменты домов, где время от времени мелькала во мраке какая-нибудь тень с неуловимыми очертаниями. Подобные мимолетные тени, которые, попадая в лучи лунного света, какое-то мгновение белели и почти тотчас же возвращались во тьму, напоминали мне таинственных персонажей романов Мэтьюрина и Льюиса. Проплывая по этим мрачным и зловещим каналам, я вспоминал великолепный монолог Анджело, обращенный к Тизбе, то есть, возможно, лучшее, что было написано о Венеции рукой поэта.

Время от времени, когда мы намеревались повернуть за очередной угол канала, звучал резкий крик, похожий на крик Орко, духа лагун, и в ответ звучал другой крик, заставлявший нас вздрагивать.

Это наш гондольер предупреждал о своем приближении, и ему криком отвечал какой-то другой гондольер, плывший в нашу сторону. Подобные предосторожности необходимы для того, чтобы бесшумные и остроносые гондолы не врезались друг в друга.

Порой все огни кругом, за исключением тусклого фонаря гондолы, исчезали, и дома, стискивавшие канал, который становился все уже, сближались настолько, что между двумя рядами террас едва просматривалось небо, похожее на лазурную ленту, усыпанную серебряными звездами. Но уже через мгновение, стоило нам повернуть за какой-то угол, нашим взорам внезапно открывалась луна, и тогда, казалось, целый водопад бледного света струился вдоль домов, сливаясь с рябью канала.

Рядом с нами, то справа, то слева, проносились другие гондолы, и в это мгновение, словно при короткой вспышке молнии, мы могли разглядеть их внутренность, казавшуюся освещенной одним из тех отблесков, какие видны на картинах Рембрандта.

И тут я возблагодарил случай, вынудивший меня приехать в Венецию в ночное время: увиденная подобным образом, в такой час и в обстановке тишины, безлюдия и поэзии, она ничего не потеряла от своего очарования. Это по-прежнему была Венеция пятнадцатого века, с ее тремя инквизиторами, ее Советом десяти, ее сбирами, ее бронзовыми устами и ее каналом Орфано; это по-прежнему была Венеция с ее мертвенно-бледными ужасами; тьма придавала ей ту тайну, какую отнимал у нее свет.

Наконец, мы вошли в Большой канал, в одно мгновение приведший нас к гостинице «Европа», бывшему дворцу Джустиниани.

Для того, кто хотел бы увидеть Венецию в трауре, момент был выбран удачно. Венеция пребывала на той стадии уныния, какая следует за отчаянием; Венеция слышала грохот пушек Сольферино; Венеция видела на горизонте белые паруса французской эскадры; затем пушки смолкли, паруса скрылись из виду, и Венеция, на короткое время поднятая ангелом надежды с ложа болезни, вновь рухнула на него, испытывая еще большие страдания и сделавшись еще ближе к смерти.