Тем не менее Венеция, в материальном плане неспособная ничего сделать против своих угнетателей, в нравственном отношении борется с ними с необычайной настойчивостью, энергией и сплоченностью. Все классы общества, аристократия, буржуазия и простонародье, прежде настолько отличавшиеся здесь друг от друга, что они составляли нечто вроде отдельных народностей, словно сблизились и объединились под чудовищным гнетом притеснения. Все мужчины, от гондольера до патриция, сделались братьями, и все женщины, от цветочницы до герцогини, сделались сестрами. Таким образом, в Венеции, городе, где некоторые кафе — к примеру, кафе «Флориан», — не закрываются ни днем, ни ночью, венецианцы и австрийцы, по обоюдному молчаливому согласию, ходят в разные кафе, и если случайно какой-нибудь австриец забредет в кафе, где собираются венецианцы, в ту же минуту, не произнеся ни единого слова, не сделав ни единого жеста, все они поднимутся, возьмут шляпы и удалятся.
Два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, австрийцы играют музыку на площади Сан Марко, куда в эти два дня стекается особенно много буржуа и простолюдинов. Так вот, вплоть до полудня, того часа, когда с военной точностью и немецкой пунктуальностью австрийский оркестр выходит с Пьяццетты, площадь Сан Марко и Прокурации запружены гуляющими; но при первом же ударе часов, отбивающих полдень, при первом же аккорде приближающегося оркестра, как если бы буря собиралась на небе, как если бы артиллерийский снаряд разорвался посреди площади, как если бы раздался чей-то крик: «Осторожно, собор заминирован!», вся эта толпа, словно вихрь осенних листьев, гонимых ветром, исчезает, рассеивается по улицам, противоположным тем, откуда пришел оркестр, причем все это напоминает не спокойное отступление, а стремительное беспорядочное бегство.
Казалось, будто для Венеции еще не закончились дни осады, когда она героически оборонялась, и для нее еще не настал час, когда она была вынуждена открыть свои ворота, услышав зловещий крик: «Австрийцы! Австрийцы!»
Но имело место и другое открытое проявление недовольства, явно еще более значительное.
Двенадцатого января, то есть в первый день венецианского карнавала, когда все театры, от уличного балагана Пульчинеллы до театра Фениче, обычно переполнены зрителями, ни один театральный зал не открылся; со 2 по 6 января все драматические спектакли закрылись при полном отсутствии публики.
И тогда директора были вынуждены обратиться с призывом к общественному милосердию.
Каждый театр, объявив, что у дверей будет выставлена чаша для сбора пожертвований, устроил в пользу дирекции заключительное представление. В этот день и чаши, и театры оказались заполнены: самый маленький зал собрал три тысячи франков, чего не было еще ни разу со дня его открытия. Ко времени моего приезда в Венецию все афиши, в последнем крике отчаяния объявлявшие об этом закрытии и просившие о помощи, еще висели на стенах городских домов, и полиция, то ли из стыдливости, то ли из страха, не трогала их. Я сорвал одну из них на мосту Риальто и, совершенно неповрежденную, привез во Францию.
Ну а теперь, после драмы, комедия.
Пульчинелла, который во всех странах на свете не только патриот, но еще и сторонник оппозиции, Пульчинелла, уличный актер, чья работа напрямую и куда сильнее, чем у других театров, подчинена полиции, был вынужден продолжать свои представления. Что делает директор? Он надевает австрийскую каскетку на голову той из жертв Пульчинеллы, какой достается самое большое число палочных ударов. Народ, обрадованный тем, что за него мстят, отыгрываясь на плечах символического австрийца, неистово аплодирует; полиция, даже не подумав снять головной убор с жертвы, аплодировать позволяет. Притеснять ей, что ли, наскучило или между ней и венецианцами существует негласное перемирие? Мученики и мучители получают передышку, однако во время этого перемирия Венеция обращает взор к Пьемонту, Венеция протягивает руки Виктору Эммануилу, и по городу ходит прекрасное стихотворение Алеардо Алеарди. Я потерял оригинал этого стихотворения, в котором Венеция предлагает себя королю Виктору Эммануилу, но прямо тогда, в Венеции, перевел его и помню свой перевод, достаточно, кстати говоря, точный.
Вот он:
В дни славы, храбрости полна,
Кольцо, залог любви своей,
Венеция швырнула с золоченого челна
В дар морю, невернейшему из мужей.
Теперь, бедна, оставшись без друзей,
Любовию горя лет десять напролет,
Она тайком вернейшему из королей
Букет невесты шлет.
Не стоит и говорить, что в Венеции, как и повсюду в Италии, имя Гарибальди служит талисманом, открывающим все двери и все сердца. Благодаря дружескому пропуску, полученному мною от Гарибальди, я мог убедиться в единодушной неприязни Венеции к Австрии. Не одна юная и прекрасная венецианка прикладывалась устами к подписи Гарибальди, чье имя кажется анаграммой слова «свобода», после чего обычно начинались бесконечные расспросы о внешности этого избавителя, исходившие со стороны женщин, каждая из которых носила в сердце сотворенный ею образ героя.
Мой ответ и нарисованный мною портрет сводились к двум характеристикам:
— В физическом отношении это Христос-воитель. В нравственном — соединение души ангела с душой льва.
Затем слышались нетерпеливые вздохи, на которые я отвечал:
— Будьте спокойны, Франция придет на помощь, вот увидите!
Мое пребывание в Венеции явилось скрытым праздником, устроенным в большей степени другу Гарибальди, нежели поэту.
По прошествии пяти дней я уехал.
На обратном пути я остановился в Вероне, средневековом городе, прославленном двумя самыми великими поэтами, когда-либо существовавшими на свете, Данте и Шекспиром; в Вероне, родном городе Кане Гранде делла Скала и Джульетты и Ромео. Верона слыла гибеллинским городом, однако в двух случаях она внесла свою долю оппозиционных настроений в дело единения итальянского народа.
Вот первый случай.
В театре Вероны выступала танцовщица, чрезвычайно хорошо принятая публикой и, как это заведено у итальянцев, всегда танцевавшая под ливнем цветом. И вот однажды вечером, в тот момент, когда благоухающая лавина прекратилась и солисты второго состава, статисты и театральные рабочие уже закончили убирать сцену, на нее упал одинокий трехцветный букет — зелено-красно-белый, то есть цветов итальянского флага.
То ли танцовщица была ближе к гвельфам, нежели к гибеллинам, то ли она была восприимчивее к отдельным подношениям, нежели к коллективной дани, так или иначе, она остановилась посреди танцевального па, поклонилась в знак благодарности и поцеловала букет.
Весь театральный зал разразился продолжительными аплодисментами, ясно дававшими знать, что они относятся в большей степени к побуждению, чем к самому поступку.
На другой день танцовщицу вызвали во дворец губернатора.
Она попыталась вновь обрести хоть ненадолго все, что было утрачено ею от простодушия, присущего ее юному возрасту, и придать своему лицу выражение природной наивности, после чего явилась к губернатору, как если бы совершенно не догадывалась о причине, по которой ее вызвали.
Губернатор, после долгого вступления и всяческих словесных уловок, заявил ей, что накануне она ни много ни мало совершила тяжкое государственное преступление, остановившись во время танцевального па, поклонившись публике и поцеловав букет.
— Но позвольте, господин губернатор, — невинным тоном произнесла танцовщица, — вчера я сделала лишь то, что делаю почти каждый вечер; к тому же в танцевальной школе наш преподаватель, питая надежду на будущие успехи своих учениц, все время заставлял нас повторять букетное па.
— Так вот, прелестное дитя, — ответствовал губернатор, — хорошо бы вам постараться забыть на все время, пока вы будете в Вероне, о букетном па и помнить лишь о всех прочих.
— Однако, господин губернатор, — промолвила танцовщица, — если мне снова бросят букеты…
— Ну что ж, в этом случае, вместо того чтобы прерывать танец, кланяться публике и целовать эти цветы, вам следует растоптать их ногами, поняли?
— Да, господин губернатор, поняла; но почему я должна так поступать?
— Потому, что те, кто бросает вам эти букеты, являются врагами правительства. Так покажите, что вы не из числа их приспешниц, презрев их подарки.
— Синьор губернатор, — ответила танцовщица, — ваши наставления суть приказы, и ваши приказы будут исполнены.
И, самым прелестным образом поклонившись губернатору, она удалилась.
На другой день она снова танцевала в театре.
Не стоит и говорить, что ее выход на сцену был встречен громом аплодисментов. О ее визите к губернатору, равно как и о причине этого визита, все знали, и потому на нее обрушился целый дождь букетов, причем около десятка среди них были трехцветными.
Однако она даже не взглянула на эти трехцветные букеты, статисты подобрали их и бросили в уголок. Губернатор, который присутствовал на представлении, чтобы видеть, как исполняются его наказы, одобрительно кивнул.
Спустя несколько минут, в самый разгар танца, к ее ногам упал букет желтых цветов, перевязанный черной лентой.
Желтый и черный — это цвета австрийского флага.
И тут вдруг танцовщица словно вспомнила о наказе губернатора. В один прыжок она бросилась на букет, стала топтать его, ногами раскидывая по сцене истерзанные цветы, пока от них ничего не осталось, затем подняла ленту и швырнула ее далеко в сторону — и все это под такие оглушительные аплодисменты, что театр, казалось, готов был вот-вот рухнуть.
На другой день она пыталась объяснить, что, топча ногами букет, всего лишь следовала указаниям губернатора, но все было напрасно, и ей пришлось покинуть город.
Это изгнание нанесло смертельный удар театру: на другой день его зал был пуст, точно так же обстояло дело на всех следующих представлениях, и потому импресарио пришлось свернуть свою деятельность. В итоге он объявил о заключительном представлении, воззвав к щедрости публики и поставив у дверей чашу для сбора пожертвований.