Одиссея 1860 года — страница 9 из 153

Чаша оказалась заполнена, и выручка составила десять тысяч франков; однако около девяти часов вечера в зале распространился слух, что двери заперты и все зрители арестованы.

Поднялся страшный шум.

Однако в этот момент раздался голос, перекрывший все прочие:

— Тихо!

Все смолкли.

Тот же голос прозвучал снова:

— Хотите, чтобы двери театра, если они действительно закрыты, открылись в одну минуту?

— Да, да! — закричали все пленники.

— Раз так, тихо!

Зал смолк во второй раз.

И тогда посреди этой тишины, настолько беззвучной, что она сделалась торжественной, послышался тот же голос, отчетливо выкрикнувший три призыва:

— Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Виктор Эммануил! Да здравствует Наполеон Третий!

Две тысячи голосов хором повторили три этих призыва. И, словно от прикосновения волшебной палочки, все двери распахнулись, толпа вырвалась на соседние улицы и стала ходить по городу, до двух часов ночи выкрикивая:

— Да здравствует Гарибальди! Да здравствует Виктор Эммануил! Да здравствует Наполеон Третий!

Заметим, что все это происходило в реакционной Вероне.

Я вернулся в Милан, заехав по пути в Мантую. Две причины побудили меня увидеть этот город, не обещавший особых развлечений. Во-первых, семейные воспоминания: в 1797 году мой отец поймал австрийского лазутчика, что привело к капитуляции этого города,[7] а во-вторых, мне хотелось посетить деревню, где родился Вергилий, расположенную настолько близко к Мантуе, что эпитафия автора «Энеиды» бесхитростно гласит: «Mantua me genuit».[8]

Воспоминания о моем отце и история с лазутчиком остались как легенда в памяти мантуанцев, которых я расспрашивал.

Что же касается деревеньки, родины Вергилия, расположенной в четверти льё от города, то она стала крепостью, куда можно проникнуть лишь с разрешения губернатора. Поскольку мы не позаботились запастись таким разрешением, на родину Вергилия нам пришлось взирать с расстояния ружейного выстрела.

В глазах австрийцев Вергилий является поэтом оппозиции.

Вернувшись в Милан, я вновь встретился с Гарибальди. Как он и говорил мне, пристанищем его была вилла на берегу озера Комо, ставшего свидетелем его недавних побед. Я отправился повидать его и обнаружил, что он все еще хромает вследствие произошедшего с ним несчастного случая. Лошадь, на которой ехал Гарибальди, закусила удила, и, когда он попытался въехать в конюшню, дверь которой была низкой и узкой, в опасности оказались одновременно его голова и его колени. Озаботившись самой важной частью тела, он нагнул голову, но был вынужден оставить без внимания колено, и, ударившись об угол стены, оно оказалось рассечено до кости.

Будь я эгоистом, именно в таком состоянии я мечтал бы его застать.

Он обещал мне диктовать свои мемуары, но, принимая в расчет его характер, исполненный жизни, и его жизнь, исполненную движения, не приходилось надеяться, что у него хватит на это терпения.

И, хотя ему был предписан строжайший покой, уже на второй день стало заметно, что он заскучал.

— Остановимся на этом, — сказал я ему, — мне не хочется, чтобы вы возненавидели меня.

Он подумал с минуту и промолвил:

— Вас сильно огорчит, если вы останетесь без продолжения моих воспоминаний?

— Разумеется, но все же это лучше, чем докучать вам.

Он взял в руки перо и написал:

«Дорогой Бертани!

Предоставьте Дюма окончание моих мемуаров, которые должны находиться в руках Каррано или мисс У***.

Ваш

ДЖ. ГАРИБАЛЬДИ».

Затем, подав мне эту бумагу, он произнес:

— Держите. Бертани предоставит вам то, в чем вы нуждаетесь. Я написал эти мемуары в часы бездействия, уныния и скуки. Они доведены до момента моего возвращения в Европу; извлеките из них то, что сможете, и все, что вы оттуда извлечете, принадлежит вам. Если же чего-то вам будет недоставать, мы дополним это позднее, ибо, где бы я ни находился, вы присоединитесь ко мне. У нас ведь так договорено, не правда ли?

Если прежде это и не было договорено окончательно, то теперь все стало на свои места.

— Хорошо, — ответил я генералу. — Если мне надо будет присоединиться к вам морским путем, для этого есть моя шхуна; если мне надо будет присоединиться к вам сухим путем, для этого есть поезд; постарайтесь только передвигаться не быстрее ветра и пара, и я сдержу данное вам слово.

Мы вновь обнялись. Между нами было условлено, что, когда все будет твердо решено, он подаст мне оговоренный знак, то есть пришлет копию своего прошения об отставке, поданного им королю Виктору Эммануилу.

Я покинул Комо.

Мне предстояло в тот же день отправиться в Геную, однако я узнал, что тем вечером в Милане должен был состояться бал в пользу венецианских изгнанников, которых, как поговаривали, насчитывалось около шестидесяти тысяч. Входной билет стоил двадцать франков. Я не мог покинуть Милан, не внеся свою лепту в это патриотическое дело.

Так что я приобрел билет и вечером отправился в собрание знати, где происходил бал.

В вестибюле была установлена чаша наподобие тех, какие в дни премьер ставят рядом с контролерами при входе в театральный зал.

Чаша была наполнена золотыми монетами и банковскими билетами.

На другой день мне стало известно, что сбор в одной лишь чаше составил девятнадцать тысяч франков.

В одном из залов собрания поместили огромный трехцветный букет, напоминающий о трех цветах итальянского флага; букет привезла из Венеции в Милан депутация из шести знатных венецианок. Только эти шесть представительниц венецианской аристократии были одеты в черное, резко выделяясь на фоне миланских дам в элегантных туалетах из тюля, кружев и розового и белого шелка; они являли собой траур среди всеобщего веселья, подобно тому как Венеция являла собой смерть среди жизни; они не танцевали, однако в перерывах между кадрилями прогуливались по залу и говорили:

— О вы, весело смеющиеся, не забывайте о Венеции, проливающей слезы!

Не помню, чтобы что-нибудь из увиденного мною произвело на меня более сильное впечатление, чем эти шесть венецианок в черном.

На другой день я уехал, исполненный решимости повидать Рим, повидав перед тем Венецию.

К тому же ради своего флага мне все равно нужно было отправиться в Ливорно, то есть проделать полпути до Рима.

Когда я проезжал через Геную, Бертани передал мне мемуары генерала и, кроме того, написанные им самим некрологи об Уго Басси, Аните, Даверио, Анцани, Манаре, Мазине и некоторых других своих товарищах по оружию и путешествиям.

Я немедленно поехал в Ливорно и, спустя три недели после расставания со своим добрым другом Бернаром дез Эссаром, снова постучал в его дверь.

Граф Пикколомини сдержал данное мне слово: патент уже находился в руках консула; однако имя капитана, поскольку я не сообщил его графу, туда внесено не было, и для него остался пробел.

Я обратил внимание Дез Эссара на этот недочет.

— Нет ничего проще, — ответил он. — Скажите мне имя вашего капитана, и я сам заполню пробел.

— Апостолис Подиматас, — сказал я в ответ.

— Черт побери! — воскликнул он. — Мне кажется, это греческое имя.

— Все подлинно греческое, дорогой друг, эллинам привили дорийцы. Он земляк одной из самых прекрасных Венер, какие только были на свете, Венеры Милосской.

— Но если он грек, то, выходит, он православный.

— Вероятно.

— Но в таком случае он не может командовать вашим судном.

— Почему?

— Да потому, что одно из главных требований к капитану, плавающему под Иерусалимским флагом, состоит в том, что он должен быть католиком.

Я вскрикнул с отчаяния: у меня был флаг, но у меня не было больше капитана!

— Но все же, — поинтересовался у меня Дез Эссар, — какого черта, вместо того чтобы заказывать постройку яхты на Сиросе, вы не купили уже готовую на Мальте, в Константинополе или в Марселе?

Я был настолько ошеломлен, что дал ему договорить эту набившую оскомину фразу до конца.

IIIВ ПОИСКАХ КАПИТАНА

После подобного огорчения мне настолько необходимо было отвлечься, что уже на другой день, сам не знаю как, я оказался на борту судна, шедшего в Чивита Веккью.

Это был все тот же «Капитолий», за месяц перед тем доставивший меня в Ливорно.

Почему я поехал в Рим?

Неужели потому, что, по словам Шатобриана, в этом городе, хранящем такие грандиозные воспоминания, нет ни одного человека, который, как бы счастлив или несчастен он ни был, не отыщет там счастья или несчастья сильнее его собственного?

Нет, я поехал в Рим всего лишь для того, чтобы поехать в Рим, чтобы увидеть его еще раз, причем увидеть так, как прежде увидел Верону, то есть имея при себе рекомендательное письмо Гарибальди.

Если море я люблю так, как любят свою любовницу, то Рим я люблю так, как любят свою праматерь.

Сколько раз я бывал в Риме? Не знаю, я уже перестал вести счет.

Когда все кругом начинает мне надоедать, когда меня одолевает усталость и охватывает отупение, я ищу предлог для того, чтобы поехать в Рим, и еду туда.

Если я не нахожу предлога, то все равно еду туда.

— Но что вы делаете в Риме? — спросит меня читатель.

— Что я делаю в Риме? О, это нетрудно сказать: я иду поглядеть на Виа Аппиа, иду посмотреть, как течет Тибр, иду посидеть под одной из аркад Колизея и мысленно говорю себе: «И все же мне надо написать историю Рима».

— Но почему тогда вы еще не написали ее?

— Потому, что она была бы чересчур занимательной; никто не стал бы читать ее. Вы никогда не заставите читающую публику поверить, будто Геродот, Светоний и Вальтер Скотт были историками.

Когда я публиковал «Воспоминания Горация» в «Веке» — а написанные мною «Воспоминания Горация» являются сочинением исторического жанра, — мой друг Денуайе, человек остроумный, не желая оставлять у