его Лючия, и кто же смеет сказать, что она не его?.. Кто?.. Она сама… И он разражается странным, раздирающим душу проклятием.{266}
Внизу меня послышались глухие рыдания… господин в пальто бесновался; когда я взглянул на его искаженные черты, мне не нужно стало добиваться истолкования его жизни. Над ним, как и над многими, отяготела старая, глупая песня о Лючии и Эдгаре, о Ромео и его Юлии…{267} отяготела безысходной, все уничтожающей тоской, подъевшей все другие интересы существования.
Да и где они, эти другие интересы?.. Не все ли стоны человечества сливаются в один стон о хлебе и женщине — не вздор ли все остальное, не средства ли только все остальное?
Я полюбил этого больного человека, рыдавшего без стыда от раздирающих стонов Эдгара, я полюбил этого Эдгара, когда он замирающим, переходящим в вечность голосом пел:
Di bell'alma innamorata…[97]
Да, да — неудовлетворенный на земле, он переносил в иную жизнь свое вечное стремление, с укором земле, с надеждою на небо… на то лучшее бытие, где окованное и стесненное не знает цепей и преград, но сияет свободно, спокойно и вечно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И этого человека, пояснившего мне страшную драму любви мужчины и женщины, я назвал с той минуты братом.
Я с ним сошелся, я о нем расскажу вам когда-нибудь.
Москва и Петербург: заметки зеваки{268}
Прежде всего и паче всего прошу покорнейше читателей этих беглых впечатлений — если только найдутся для них читатели — не обольщаться громким названием «Москва и Петербург», не ждать здесь полной, систематической характеристики головы и сердца России, — предуведомление, впрочем, кажется, лишнее, благодаря терпению добрых русских читателей, давно уже испытанному и громкими названиями, и огромными предприятиями. Мои заметки в полном смысле — впечатления зеваки, не французского фланера, который фланирует для того, чтобы видеть и замечать, потому что живет гораздо более жизнию других, чем собственною, — не немца-путешественника, который и смотрит-то на что-нибудь не иначе, как с научною целию, — не англичанина-туриста, который возит всюду только самого себя и показывает только собственную особу, — нет, это беспритязательные, простые заметки русского зеваки, зевающего часто для того, чтобы зевать, зевать на все — и на собственную лень, и на чужую деятельность. Зевота как искусство для искусства, искусство само по себе служащее целию — найдено только русской природой, выражаясь словом господ, зевающих на собственную лень, — и никаким уже образом не есть порождение лукавого Запада, употребляя принятый термин других господ, зевающих на чужую деятельность.
Но дело не в зевоте, не в хандре — дело в Москве и Петербурге, хотя, право, в иную минуту оба эти города кажутся представителями двух этих различных родов зевоты.
Случалось ли вам когда-нибудь ездить по Москве зимней ночью — зимою в Москве и в семь часов уже ночь. Перед вами вереницами и рядами тянутся длинные заборы дворов, то большие, то небольшие дома — на улице ни души, изредка только полозья саней прорежут полосу на рыхлом снеге, да по маленькому тротуару пройдет прохожий, кутаясь в шубу. Все тихо — но отчего так полна для вас жизни эта тишина, не той жизни, которой все интересы сосредоточены в повышениях и партии преферанса, — нет, иной какой-то жизни, забытой вами или, может быть, даже вовсе неиспытанной, но понятной, но доступной вашей русской природе. Посмотрите, сквозь ставни этих уютных маленьких домиков прорезывается приветная полоса света, цельные стекла этих изящных одноэтажных домов освещены ярко, так, кажется, и обливают вас роскошью своего освещения; приподнимитесь немного на ваших санях, остановитесь, если вам нечего делать, некуда спешить, и в цельное окно хорошенького домика вы увидите и стол с стоящим на нем самоваром, и целый круг семьи, столпившейся около этого самовара… и мало ли что вы еще увидите — быть может, свеженькую, алебастровую ручку, грациозно подающую стакан крепкого чаю кому-нибудь из братьев, быть может, рассеянные, подернутые влагой глазки, которые невольно оборачиваются к окну, в то время как их хозяйка, по-видимому, занята только разливанием чаю, глазки, в которых прочтете все нетерпение, каким снабжена русская женщина. И если вы бездомник, если вы варяг в этом славянском мире, если вы не имеете части в семейном самоваре, зачем, за что и почему обоймет вас хандра неодолимая, зачем, как Репетилов, готовы вы сказать своему кучеру: вези меня куда-нибудь…{269} Но куда, куда? еще только шесть часов — вас не тянет ни в театр, надоевший вам до смерти, ни в клуб, в котором просидели вы целое после-обеда, ни к таким же, как вы, бездомникам — вам хочется звуков, вам хочется выражений для этой неопределенной, непонятной тоскливой хандры, — и если у вас есть две, три, четыре сотни рублей, которые вы можете кинуть задаром, — о! тогда, уверяю вас честью порядочного зеваки, — вы кинетесь к цыганам, броситесь в ураган этих диких, странных, томительно странных песен{270}, и пусть отяготело на вас самое полное разочарование, я готов прозакладывать мою голову, если вас не будет подергивать (свойство русской натуры), когда Маша станет томить вашу душу странною песнию или когда бешеный, неистовый хор подхватит последние звуки чистого, звонкого, серебряного Стешина{271}: «Ах? ты слышишь ли, разумеешь ли?..» Не эвал, не эвоэ — но другое, скажете вы, распустивши русскую душу во всю распашку… Но ваша душа чересчур переполнилась, вы снова кидаетесь в сани, вы велите ехать куда-нибудь, на одни из тех вечеров, где принимают всякого, даже и варяга, если только известно, что он в состоянии сказать какую-нибудь новую истину, потому что Москва с жадностию бросается на всякую новую истину, как будто Москве нужны новые истины, нужнее, чем для Петербурга ясное небо и чистый воздух. У! Боже мой! какая атмосфера или, скорее, какая разнообразная атмосфера ума окружит вас, как только вы очутитесь в центре такого кружка, — слой ума западного, с его подразделениями на французский и немецкий, слой ума восточного, слой, наконец, ума чисто прадедовского, с памятью жирных пиров доброго старого времени. Но отчего — если только вы пожаловали на такой вечер с свежею, еще не отуманенною вполне московской жизнию, головой, — отчего, говорю я, чем-то странным повеет на вас от этого ума и от этих важных вопросов, которых вы наслушаетесь? — ведь вопросы эти в самом деле очень важны? ведь сочувствие к ним — величайший признак развития?.. Но что до них, бьет полночь — а сегодня театральный маскарад, и вы как порядочный зевака любите, разумеется, толкаться с своею хандрою везде, где только она может получить пищу. — Ну, вот вы и там, вы ходите между масок и домино, но в числе этих домино тщетно будете вы искать хоть один волнообразный стан, хоть одну алебастровую ручку, которые грезились вам в цельное окно хорошенького домика; под этими масками не увидите вы живых и быстрых глазок, которые подернуты были влагою беспредметного нетерпения; куда же стремилось это нетерпение… никуда, о, верьте, никуда: оно родилось и замерло в семейном кружке; оно не помчалось сюда, легкое и воздушное, как сильф; оно тихо заснуло на своем одиноком девственном ложе — и Бог его ведает, что ему грезится теперь, этому юному нетерпению. Что до него?.. а между тем вас объяла опять цыганская вакханалия с томительно-нежною песней — «Полюби меня, душа девица!» — что до него?.. а между тем вся душа так и рвется на простор, так и ищет цели, любви, жизни… Кругом вас пошлые физиономии, бесстрастно-продажные ласки и бессмысленный кутеж… И снова мчат вас сани по пустынным улицам, и снова утомленному взгляду вашему хотелось бы успокоиться на кроткой семейной картине, на девственном образе — но все тихо, все тихо… изредка только, быть может, в одиноком покое девочки брезжит лампада перед ликом Пречистой Девы.
Иная, совсем иная ночь в городе, который называют головой России…
Вы отобедали (обыкновенно очень плохо); вас, разумеется, тоже выгнало что-то из дому, но это что-то не хандра русского человека, не бесконечная жажда жизни, не беспредметная любовь — нет, просто пошлая, бесстрастная скука, просто врожденное во всяком истом петербургце отвращение от домашнего очага. Да и какой, в самом деле, это очаг? Этот очаг просто-напросто, как известно моим читателям-варягам, — комната со столом и прислугою, изобретенье, нарочно придуманное для кочевья… Вы оставили ваше кочевье и пошли туда, куда имеете привычку ходить ежедневно, — в один из кафе-ресторанов Невского проспекта. Вы там, вы закрыли свою физиономию огромным листом «Дебатов» или «Прессы»{272}, вы погрузились в речь Гизо — и прекрасно! Разумеется, что вы, в своей совести, сами смеетесь над своим участием к вопросам, отстоящим от вас на тысячу миль пространства, — ведь пьют же турки опиум; вредно, может быть, да хорошо! грезишь себе да грезишь, грезишь до тех пор, пока пройдет состояние организма, бывающее обыкновенно после обеда, грезишь, пока не проснется жажда какой-нибудь деятельности… но какой же, какой? — деятельность ваша, даже и деятельность своекорыстия, деятельность наслаждения так определенна, так размерена, — деятельность в пользу других (не забудьте, почтеннейший читатель, что я употребляю выражения, которыми вы сами любите себя обманывать), эта деятельность еще определеннее, она кончилась в четыре часа… перед вами реестр ваших наслаждений — перед вами Мартынов, Плесси