Одиссея последнего романтика — страница 41 из 57

Служить, наконец, скажете вы, хватаясь за последнюю соломинку.

Служить! Да! к этому приготовляли нас большею частию и отцы наши… И они, образовывая нас на последние гроши, считали, что мы, как вот только выпустят нас из университетов, займем всегда вакантные и нарочито для нас приготовленные места директоров или, по крайней мере, вице-директоров различных департаментов…

А ведь лучше б они сделали, когда бы образовали из нас дельцов, хороших подьячих; потому чиновничество явление преходящее, а подьячество чуть ли не вечная стихия нашей общественной жизни. Ведь оно только облагородится сознанием и не умрет. Один мой очень умный, хотя привыкший с университетской скамьи выражаться темно и отвлеченно приятель{328} не раз говаривал мне, что чиновники эксплуатируют жизнь ради абстрактного и темного для нас, точно так же как и для всех, божества, называемого законом, а подьячие эксплуатируют темный для всех, но не для них закон в пользу живой жизни… Ему же, этому моему старому приятелю, после всякого представления «Ревизора» приходила в голову комедия с совершенно обратным содержанием. «Ну, — говаривал он, — представь ты себе, что является ревизор настоящий; все эти беззаконные судии и правители отрешены от должностей; на места же их посажены новые, с незыблемою честностью, с знаниями, о которых удостоверяют аттестаты разных специальных юридических заведений… Представь ты себе, — продолжал он, обыкновенно с большим одушевлением, — ты, который знаешь с детства и мир подьячества, и мир купечества и ознакомился в Петербурге с процветающим там миром бюрократии, до какого комизма может дойти взаимное непонимание между городским сословием и героями отвлеченного закона и к каким трагическим последствиям поведет служение отвлеченному закону!..» Комедии мой приятель не написал, потому что ему было все некогда; он был нужный человек, не подьячий и не чиновник, а ходатай по делам, знавший закон во всех его изгибах и извивах, понимавший отношения земщины к закону не по-книжному, не по-ученому, а живьем. Он был, между прочим, великий почитатель Островского и считал его нашим самым большим после Пушкина писателем; но не за то, за что жарким почитателем Островского является, например, даровитый автор статей о темном царстве{329}. Он, мой приятель и тоже — Иван, только не Иваныч, а Дорофеич, Поплевакин, почитал Островского за то, что этот писатель, первый, по его мнению, отнесся без желчи и сатиры к миру земской жизни и, между прочим, к подьячеству, законному чаду этой жизни, чаду, порожденному ею давно, еще во времена татарства, а может быть, и раньше, по нужде и в опору. Он указывал на спокойное изображение Максима Беневоленского и прибавлял, что по делу купца Пересемкииа с малолетними наследниками купчихи Незамайкиной, которое доходило до правительствующего Сената, вследствие которого Беневоленский получил тяжеловесную табакерку, — Беневоленским, вероятно, обе стороны остались довольны. Он приводил Добротворского, старого, безгрешного взяточника, потому что был же ведь Добротворский{330} взяточником, нет сомнения, — с его действительно симпатическими и человеческими свойствами. Когда мы с ужасом читали в «Доходном месте» речи Юсова о спокойствии его совести, рассуждения о колесе фортуны и еще с большим ужасом видели, что падение Вишневского и собственное падение возбуждало в Юсове чувство раскаяния только по отношению к тому пункту, что он забывал нищую братию, — Иван Дорофеич покачивал только головой и потом с хохотом спрашивал нас: да в чем же бы иначе он стал и раскаиваться?.. Обратите поборы и взятки, — проводил он до крайних границ свой ужасающий парадокс, — в свободно условленную между обществом и подьячими плату, и беззаконие исчезает.

А между тем сам Иван Дорофеич был истинным рыцарем, даже Дон-Кихотом честности, и когда он, после сильного загула 1 мая в Сокольниках, прошлого весною скончался, после него ничего, кроме поношенного платья да двух растрепанных томов Свода законов, десятого и одиннадцатого, не осталось. Он был герой нашей весьма не героической общественной жизни, живое оправдание одного из героических лиц Островского, Досужева, в «Доходном месте».

Я припомнил некоторые из его парадоксов для того только, чтобы точнее обозначить разницу между дельцами и служащими, припомнил вам в назидание, собратий мои, господа ненужные люди, а вовсе уж, конечно, не выдавая их за истины… Я хотел только вам сказать, что дельцами мы быть не способны, а служащих и без нас с вами много; ими, как говорится, хоть пруд пруди, — хотел яснее и точнее указать вам на ту безвыходную бездну, к краю которой мы все подходим: один раньше, другие позже, но положительно все.


Есть, наконец, как говорит другое ироническое лицо Островского, благородный собрат наш Любим Карпыч Торцов, «есть ремесло хорошее, коммерция выгодная — воровать». Да не гожусь я, он же и прибавляет, «на это дело, совесть есть; опять же и страшно: никто этой промышленности не одобряет».

То есть я говорю вам не о воровстве в собственном смысле, не о том воровстве, в одобрении которому сомневается Любим Карпыч. Воровство — понятие очень широкое. В старом нашем языке оно и имело весьма обширный смысл. Ведь тушинцы не крали, по крайней мере, не занимались этим специально, и Заруцкий не крал, и Михайло Глебович Салтыков не крал, и Федька Андронов{331} также не крал, а между тем всех их звали ворами, и от всех этих воров оберегали люди порядка Московское государство.

Господа и братия! Ведь и для нас есть своего рода тушинский стан мышления{332}, есть адский выход в такого рода воровство. Ведь и мы можем своровать, т. е. поступить против совести.

Ведите отрицание до крайних его границ, не останавливаясь пи перед чем, не ужасаясь ничего: хорошо будет! Попадете на точку, говоря языком Любима, — будете вертеться на этой линии. Жить весело будет. Право, почитайте-ка хоть у Авраамия Палицына{333}, сколь в Тушине весело жили, но только честно ли, господа и братия?.. Неустрашимые отрицатели бывают часто люди превеселые.

Да ведь совесть зазрит, ведь обломовщина, когда вы станете ее, как бычка, «свежевать», скажется нам самим родной матерью!.. Вот оно что!..

Плачевные размышления о деспотизме и вольном рабстве мысли{334}(Из записок ненужного человека)

По духу времени и вкусу

Я ненавижу слово раб.

Грибоедов

Liberie, egalite, fralernite — ou la mort![111]

Формула деспотизма 1792 года

Есть люди, которые не только по духу времени, но и по личному вкусу ненавидят, как покойный Грибоедов, слово — раб; но вместе с тем ненавидят столько же и знаменитую формулу всех теоретиков, от великого теоретика Калигулы до другого великого теоретика Робеспьера… Куда этим людям деваться во времена особенного свойства?.. во времена, когда повсюду поставляется неумолимая логическая дилемма.

Но не пугайся, о доблестная редакция! Поставивши вопрос так трагически-грандиозно, я хотел только немножко «форсу задать»… Я, как Антип Антипыч, — «шутки шучу».

С трагических ходуль сведем наш вопрос в простые житейские и литературные области.

Я, например, твой покорнейший слуга, ненужный человек, — представляю для самого себя любопытный психический феномен… В то время как всякий стоит под каким-нибудь знаменем, я решительно ни под одно стать не могу. Я сочувствую всем вообще, но ни одному исключительно, а решительно всем, без исключения всем. Заметь это, благородная редакция!.. Но позволь лучше изложить тебе по пунктам мои сочувствия.

Во-первых, я тебе сочувствую. За что? — спросишь ты с лукавою, но перворожденности твоей приличною скромностью. Знаешь ли что? Ведь, собственно, за то, что ты еще молода. О, не дай бог, чтобы к тебе шли слова пушкинского Карлоса к Лауре:

Ты молода и будешь молода

Еще лет пять иль шесть…{335}

Нет — будь вечно молода или сумей умереть в пору!

Ромео умер — с ним Джульетта:

Шекспир знал жизнь, как бог…

Сохрани лучше, даже с недостатками, свою молодость с неопределенностью, неясностью твоих честных стремлений!.. Право, ведь не все то хорошо, что ясно. Посмотри: до чего ясен стал «Русский вестник»{336}

А вот кстати — я и ему, и «Русскому вестнику», сочувствовал когда-то, да еще как! Самым сильным образом сочувствовал, — но только не в том, в чем он стал теперь так ясен. Англию я очень люблю; но англоманию, как всякую манию, терпеть не могу, потому что всякая мания есть рабство. На литературу я тоже не могу смотреть глазами «Русского вестника», т. е. на русскую литературу. Я ее уважаю, а он ее игнорирует (учтивый ученый термин для выражения глубокого презрения). Но в том, в чем он еще доселе неясен, — в его вражде к централизации, в его отношении к народности — весьма я ему сочувствую.

Но это еще не беда: по крайней мере, не большая беда, что я сочувствовал много и во многом «Русскому вестнику». Я и господину Аскоченскому{337} во многом сочувствовал. Не ужасайся, почтенная, хотя недавно рожденная редакция! Или прежде, чем ужасаться, разбери ты в чем дело. Я человек, по натуре и по развитию, — религиозный, даже не философски, а просто православно-религиозный. Начала, из которых выходит г. Аскоченский, для меня, как и для множества русских людей, святы и несомненны. В приложениях начал он — чистый «рèrе Duschêne»