{349}, отрекись и отплюнься от них. Нехорошие это мысли в их крайнем логическом развитии! Поверь ты мне: я ведь в опасностях диалектики человек опытный, я ведь Гамлет Щигровского уезда{350}.
Ну, будь ты последовательна в деле о славянофильстве, ведь ты бы сразу же, при первом своем появлении на свет божий, обругалась еще неприличнее «Русского слова», или поострилась бы площадыжнее «Искры», или сразу же подала бы руку возвышенному и честному направлению, споря с ним серьезно и, пожалуй, хоть до ножей во всех тех пунктах, где оно гнетет народ и жизнь под свою теорию, кастрирует народ и жизнь во имя узкого идеальчика.
Я глубоко сочувствую славянофильству в его любви к быту народа и к высшему благу народа — религии, но и глубоко же ненавижу это старо-боярское направление за его гордость, — так же точно, как глубоко люблю Москву как полный тип русской жизни и не сочувствую некоторым ее историческим несправедливостям… Ведь если, впрочем, ты, молодая и притом петербургская редакция, протянешь руку славянофильству, оно, ослепленное своей татарской гордостью, пожалуй, и не примет твоей руки. Оно только в себя верит, — и, в сущности, оно не народное, а старо-боярское направление. Народ для него — только степной, а не городовой народ: вся жизнь наша, сложившаяся в новой истории, для него— ложь; вся наша литература — кроме Аксакова и Гоголя — вздор. К Пушкину оно равнодушно, Островского не видит, и понятно, почему не видит: он ему хуже рожна на его дороге. Ведь выше князя Луповицкого{351} славянофильское художество не поднималось, потому что, собственно, и «Семейную хронику» и лучшие вещи Гоголя оттягает у славянофильства русская литература. А без художества — теория пропащее дело. Пусть в это ни славянофильство, ни «Русский вестник», ни «Современник» не верят — да мы-то с тобою, моя милейшая редакция, крепко верим!
Положим, что у славянофильства явен старо-боярский идеальчик; но, во-первых, с этим идеальчиком надобно было бы бороться только тогда, когда бы он имел какую-нибудь силу, — а во-вторых, кто же более славянофильства сочувствовал великому вопросу — даже в те времена, когда сочувствие было по множеству причин рановременно. А наконец, что же это мы за недоростки такие вечные, что не можем спокойно отнестись к мнениям, не согласным с нашими? Отчего это на Западе— никто не обвинит в подлости даже ультрамонтана Монталамбера{352}, а мы ершимся за малейшее противоречие?
Противоречие чему?.. Сами-то мы с тобой, моя почтенная редакция, знаем ли еще определенно, чего именно мы хотим, т. е. и объем и содержание нашего идеала? И знаешь ли что? Может быть, твоя сила, твое будущее — в том, что ты еще не отмежевала себе владений, что твой идеал еще расплывается в беспредельности, что он только вера, вера в жизнь и в народ. Вон идеал последователей учения о соединении луны с землею — очень определен и ясен для всякого разумеющего смысл писаний, — да черт ли в нем? Ведь при осуществлении его нам с тобой осталось бы только повеситься на одной из тех груш, возделыванием которых займутся фаланги усовершенствованной человечины. Вон тот идеальчик «Русского вестника» куда как ясен, — да ведь мы… не Англия. Или опять, идеал славянофильства тоже очень определенный; да ведь к старому не возвращаются…
Но ведь вот что: двух первых идеалов народ не поймет совсем, а последний своими формами может быть для него временно обольстителен. Ты этого не забывай… Поройся в глубине собственной души, — и если душа твоя той же складки, как душа, например, Пушкина, Тургенева, Островского, Толстого, — ты в ней обретешь много кровного сочувствия к этим формам.
Поставь ты себе вопрос беспощадно прямо. Ведь действительно: только корению основание крепко и проч…. Нас, — не народ, но нас, — от корены оторвала реформа, и положение наше, во всяком случае, не нормальное, а болезненное… Но ведь в нас самих две натуры — одна сделанная, и она наружу, и другая, богом данная, и она в нас самих лежит под спудом, целостная и нетронутая, как жизнь народа с XII столетия. Даже в тех из наших деятелей, которых наиболее коснулось веяние чужой жизни, как в Пушкине и Тургеневе, — эта натура все-таки прорезывается, да еще как. «Капитанской дочкой», «Дворянским гнездом»! Почему же в нас-то ей тоже не прорваться из-под спуда. Стоит только освободиться от того, что в нас неискреннее, напущенное; стоит только отбросить ложный стыд, дать в себе волю кровным сочувствиям… Смирения только побольше, да не бараньего, а человеческого…
Пока мы будем буйствовать и коснеть в том, что в нас напущенное, славянофилы пожалуй что и правы в отношении к нам своей гордостью.
Как же скоро мы отбросим от себя «гнилую часть», — славянофильства нет более. Оно — прошедшее, тяготеющее над настоящим только потому, что настоящее насильственно давит в себе соки прошедшего, чуждается своей почвы… И покамест оно все-таки еще величавое, почтенное прошедшее. Лаяться на него постыдно.
Вот тоже сочувствую я очень многому в новом направлении «Отечественных записок»; не во гнев будь сказано, моя достойнейшая редакция, потому что ты, может быть, будешь с ними в постоянной контре. Открою тебе, между прочим, по секрету, что все ваши журнальные контры порядочно набили оскомину читателю и что г. Воскобойников{353} не совсем так смешон, как это показалось «Искре», с своим appel à la pudeur[115] т. е. с своей статейкой: «Перестаньте драться, литераторы». Он выразил мнение известного круга читателей. Заметь, что я говорю: читателей, а не вообще публики.
Было бы тебе известно, «мать ты моя добродетельная», что я, многогрешный, насчет публики весьма легковерного мнения. Я был в восторге от статейки покойницы славянофильской «Молвы», разделившей два понятия{354}: публику и народ. Разграничение показалось многим очень обидно, потому что славянофильство не скрыло своего глубокого презрения к так называемой публике. Что оно не скрыло, — в этом оно, разумеется, поступило бестактно. Вообще, к славянофильству частенько можно обратиться с известным присловьем, относящимся, к сожалению, к «дурню-бабню», т. е.
То же бы ты слово,
Да не так бы молвил.
Да не в том дело. Всякое направление, если оно мало-мальски серьезно, внутренно презирает так называемую публику, — да не всякое это выскажет. Что Белинский презирал публику, т. е. то, что «почитывало» Булгарина и Греча и ходило в Александрийский театр хлопать в представлениях.
Драм злодейских,
Патриото-фарисейских,
Водевилей полицейских
И куплетов из лакейских,
что в наши дни покойный Добролюбов презирал, а г. Чернышевский поныне благополучно презирает публику, что «Русский вестник» ее презирает и презирал, что ты сама ее презираешь точно так же потому, что она в наше время такова же, как во времена Белинского, в этом нет ни малейшего сомнения. И в наши дни равно «почитывает» и… что бы?.. ну хоть вещи Толстого, когда они появляются, Писемского, Ф. Достоевского и ерундищу, которую напорол г. Ахшарумов в нескольких книжках «Русского вестника» (несомненно, даже с большим интересом и удовольствием); равно смотрит в театре и драмы Островского, и водевиль с переодеванием!!.. Публика, публика! Знаю я эту публику… Не скверни святого и великого слова «народ» отожествлением его с публикою. Публика — это нравственное мещанство… Я помню, как в одну и ту же зиму шли: «Не в свои сани не садись» и «Купец-лабазник» г. Владыкина, штука вроде штук г. Потехина-junior[116]{355} (тоже ведь удовлетворяющих публику), и как то, что называется публикой, находило больше смаку в жалкой, но полной перцу карикатуре г. Владыкина, чем в «Санях», и как народ, напротив, глубоко понимал своего великого поэта. Я помню также, как давали (раз только) нелепую в художественном отношении, но впервые правдивую, как изображение эпохи, драму Аксакова «Освобождение Москвы», как народ, понимая сердцем правду изображения, сочувствовал этой правде и выражал свое сочувствие и как публика шикала с парикмахерами Кузнецкого моста и блюстителями градского порядка. Все понял тут народ: и величавый лик Прокопия Ляпунова, и земский выбор Пожарского, и религиозный конец драмы, под оклик старых городовых. Ничего не поняла тут публика… Публика! Она едва прочла, я думаю, «Семейное счастье» Толстого и с заскоком читала «Подводный камень» г. Авдеева; она венчала лаврами г. Боборыкина и была холодна к одной из высших драм Островского «Бедной невесте»… Пойми ты или, лучше, сознайся ты, моя честная редакция, что всякое честное литературное дело начинается с презрения к так называемой публике; сознайся в кабинете, конечно, но отнюдь этого не высказывай… Даже советую тебе, ругни меня хорошенько за это в подстрочном примечании… а то ведь на тебя накинутся сотни разных имен, псевдонимов и букв, подписывающих газетные фельетончики и руководящих мнениями публики, говорящих равно как о деле и о драмах Островского, и о фабрикациях г. Чернышева, Потехина и иных, и о Толстом, и о г. Ахшарумове. Все эти гг. обличительные поэты, петербургские Дон-Кихоты и проч…и tutti quanti, им же имя легион. Ведь вот кто, в сущности, уважают публику, уважают потому, что сами плохо различают Островского от г. Чернышева, Мартынова от Бурдина или в другой области, например, Белинского от Добролюбова, даже Добролюбова от г. Антоновича. Они — сами публика, стоят с ней в уровень, а иногда и ниже ее, ma tanto meglio…