Одиссея последнего романтика — страница 53 из 57

<…>

Да — я не деятель, Федор Михайлович! (предполагаю, что и Вы будете читать это письмо) и, признаюсь Вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже — что я не могу купаться в ней купно с Курочкиным, — я горжусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, пищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца… Вы на меня яритесь за то, что я уехал, оставил-де свой пост, как Вы называете. Увы! В прочности этого поста я весьма мало убежден и теперь. Вот киргизов русской грамоте обучать, это хоть и скучная адски вещь, да зато прочная и, главное, — всегда одинаково удобная для исполнения.

После сей апострофы — обращаюсь опять к тебе, мой философ… С чем бишь? Да! что за пустошь роман Полонского? Для меня просто каким-то внутренним холодом веет от этих прекрасных стихов. Потому — тупоумным от природы людям не следует приниматься за картины исторические (в широком смысле этого понятия)…

А поэзия — уходит из мира. Вот я теперь с любовью перевожу одного из трех последних настоящих поэтов (т. е. с Мицкевичем и Пушкиным купно), — я переживаю былую эпоху молодости — и понимаю, с какой холодностью отнесется современное молодое поколение к этим пламенным строфам (все равно, хоть читай оно их по-английски), к этой лихорадочной тревоге, ко всему тому, чем мы жили, по чему мы строили свою жизнь… Все это не нужно. Нужны блевотины Минаева, некрасовский откуп народных слез, статьи Добролюбова и «Искра». Вот что нужно…

А все сдается, что нужно это только до тех пор, пока новый могучий стих

Ударит по сердцам с неведомою силой

и повлечет за собою неистощимую жажду человеческого сердца… и опять туда же in das Idealen-Reich[148].

Я всегда заговорюсь с тобой, так что для практических дел остается мало места, — да и лучше отложу их до субботы, когда стану посылать посылку. <…>

Твой А. Григорьев.

5{382}

8 июня 1864 г. Петербург

Милый Спиноза!

Вчера все-таки толковали мы как-то неопределенно.

Ну, хорошо, — если редакция рада, что я сел в Тараску, чему я и сам рад отчасти, то

1) должна определительно назначить мне темы занятий (кроме «Записок»). Я бы вот хотел написать хорошую, основательную статью о Щедрине и обличительной литературе вообще — для чего мне, конечно, нужны ег-stens[149] — сочинения Щедрина, т. е. «Губ<ернские> оч<ерки>» и «Сатиры в прозе», а потом, вероятно, еще несколько книг.

2) Должна сразу же несколько успокоить меня насчет буар, манже и сортир (буар не в опасном смысле), т. е. прежде всего и паче всего поручительством своим постепенной уплаты возвратить мне скудное достояние мое, находящееся у известной тебе весьма отвратительной и глупой <…> Натальи, что может быть легко сделано через Ваньку — и что крайне необходимо, ибо 1) не пьяный я крайне опрятен и без белья жить не могу; 2) гитара служит мне всегда в трезвой жизни лучшею подругою в часы отдохновения. Затем мне нужно пока не более трех рублей в неделю.

Вот и все. Письмо это покажи Федору Михайловичу, хоть он—<…> его душу — и считает меня лишенным совести и сердца.

1864 г. Июня 8.

Твой Безобразник.

Вот на всякий случай реестр вещей:

1) Гитара.

2) Чайник металлический, стакан с поддонником и ложкой.

3) Чайница китайская.

4) Партитура «Роберта» и мой печатный экземпляр его перевода с письменными вставками — да несколько книг.

5) Белье (ad libitum[150], без поверки) и красная фуфайка.

6{383}

<Петербург. 26 июля 1864 г.>

Добрый друг!

Что же, наконец, это такое? Узнаю ли я, наконец, решительно — нужен я журналу или статьи мои помещаются из милости, чего я при всей моей бедности вовсе не хочу.

Покойник заказал мне статью о Григоровиче под рубрикою «Отжившие писатели». Написал я ее по крайнему разумению — и, мне кажется, довольно хлестко (по крайней мере, я уверен, что формою своею она понравится читающему люду и даже будет иметь эффект), Федор Мих<айлович> посмотрел вступление и говорит Аверкиеву — что это как-то вяло (уж именно в вялости-то тут меня, как ты увидишь, трудно попрекнуть) и чтобы я поскорее писал письмо об органической критике.

Господи! Один находит, что письмо об органической критике стыдно бы печатать. Другой — требует об отживших писателях, третий — находит и это вялым.

И все это тогда, как человек нездоров, без гроша денег и только по свойственной всякому порядочному человеку гордости представляет себя очень веселым в долговом отделении.

А главное-то, вы все, господа, кажется, ошибаетесь, требуя от меня все чего-то нового. Новое как критик я могу сморозить разве что-нибудь во вкусе Варфоломея Зайцева — и вам, видимо, нужен публицист. Так так бы и говорили.

Еще вот что. Под статьею о театре я подписал «Дача Тарасовка». Неприлично! (Что за мещанство такое напало?) Большинству читателей — ведь эта шутка непонятна, — а меньшинству театральному я нарочно хотел, чтобы это было понятно, равно как и моим литературным приятелям. А покойный Михаила Михайлович прямо хотел, чтобы я написал «Записки о долговом отделении» и прямо начал их так: «Я — русский литератор — немудрено поэтому, что в одно прекрасное утро я попал в долговое отделение».

Понятно, вероятно, тебе, почему тебе, а не Федору Михайловичу пишу я все это. Я сам болен и могу понимать других больных. Но ты выбери безопасную минуту показать ему сие.

Что же мне делать, коли я так болезненно устроен?.. Сообщенное мне Аверкиевым отняло у меня энергию, с которой начинал я второе письмо об органической критике.

И вот еще что. Повторяю прежнюю мою просьбу. Узнай при свидании с Шестаковым об оренбургских делах. Чувствую, что этим опять должно кончиться. Всякие нерешительные отношения мне глубоко надоели.

Во всяком случае — мне нужно просмотреть корректуры.

1864 г. Июля 26. Твой An. Григорьев

Воскресенье вечером.

Дача Тарасовка.

7{384}

Петербург 1864 года. Сент<ября> 3

Добрый друг!

В последний раз обращаюсь посредством тебя с просьбою — затем окончательно замолкаю и отдаюсь своей участи.

Дело в том, что если уже нельзя мне освободиться, — то так и быть. По крайней мере — мне нужны обещанные сто рублей, если уж не совсем я стал не нужен редакции. Да совсем-то все-таки не могу я сделаться ненужным. «Записки» мои считал все-таки достаточно интересными покойник — ну я их и буду писать…

Неужели же, друзья мои, — так трудно понять, что не получавши аккуратно даже по пяти обещанных рублей в неделю — и что просивши эти несчастные сто рублей еще до задержания в долговом отделении и, конечно, не получившему <так!> их— человеку вообще беспорядочному, как я, — легко было привести себя уже в безвыходно-гнусное положение…

А с другой стороны, что (не говорю уж о непереносной пище и недостатках в табаке и чае) — задолжавши кругом тут же людям, беспрестанно вертящимся на глазах, — протухши от пота, — ибо белье не отдает прачка, — не имея какого-либо костюма, можно что-либо думать?

Положим, — что у вас есть теперь критик, который вас не окомпрометирует крайностями, которому я сам охотно, любя его всей душой, сдаю все свои обязанности, — но хоть за прежние-то заслуги и за «Записки» — не третируйте меня хуже щенка, покидаемого на навозе.

Повторяю — все это говорится в последний раз.

Твой и ваш всегда Григорьев,

Сегодня буду сновать из угла в угол по приемной в ожидании.


Воспоминания об Аполлоне Григорьеве{385}





К. Н. ЛеонтьевНесколько воспоминаний и мыслей о покойном А.П. Григорьеве

(Письмо к Ник. Ник. Страхову)
М. Г.

Незадолго до кончины Ап. Григорьева я познакомился с ним. Имя его я знавал и прежде — в первой моей молодости я читал его статьи в «Московитянине» и сам тогда не знал, верить ли ему или нет. Слог его я находил смутным и странным; требования его казались мне слишком велики. По критической незрелости моей я тогда был поклонником «Записок охотника», и мне казалась возмутительной строгость, с которой Григорьев относился к первым произведениям Тургенева. (Григорьев отнесся иначе к более зрелым произведениям этого писателя и доказал этим свой критический такт.) Однако многое и из тогдашних его статей осталось у меня в памяти, и суждения не только о наших, но об А. де Мюссе и др. иностранных писателях, я и тогда это чувствовал, были исполнены глубины, изящества. Я чувствовал это и тогда, но отчасти благодаря моей собственной незрелости, отчасти благодаря ширине духа самого Аполлона Григорьева, с трудом вмещавшегося в слово, я все-таки повторял: «Непонятно, чего хочет этот человек!»

Я не понимал, например, тогда ясно — почему Григорьев, отдавая справедливость дарованию Писемского, столь сильно предпочитает ему Островского. И в том, и в другом я видел лишь комизм. Я не умел тогда понять, что Островский более положительный писатель, чем Писемский, что положительность его особенно дорога своим реализмом, ибо положительность его изображений была не в идеале, а в теплом отношении к русской действительности, в любви поэта, с которой относился к нашему полу