Одиссея Тонино — страница 2 из 18

Часть первая / Parte primaОдиссея Тонино / Odiséa di Tonino

Песнь троянского коня / Canto del Cavallo


Однажды в прекрасное утро

Увидели жители Трои,

Как греки, подняв паруса,

Свои корабли повернули

На Итаку. Сняли осаду.

Троянцы вослед им смотрели,

Со стен головами свисая.

Война десять лет продолжалась —

Во все эти долгие годы

Троянцы стеною стояли.

Их камень от бед ограждал.

Глазам своим верить боялись:

Вмиг сделался берег пустынным,

Лишь конь деревянный остался.

Прекрасный, как замок высокий,

Сверкал золоченой спиною.

Живыми пластины златые

На солнце казались, слепили;

Как будто на гриву его

Во тьме светлячки опустились.

«Внесем его в город!» — кричали.

И думалось им:

«Подарок оставили греки

За все причиненное горе».

Не ведали, что говорили,

Ведь конь в своем чреве пустом

Улисса с солдатами прятал:

Как горы под снегом, молчали.

И вот распахнулись ворота

Под натиском рук торопливых.

И ржавые петли скрипели,

Желанью толпы уступали.

И старцы доверились, вместе со всеми

К колоссу коню подходили,

Терялись в ногах, как в колоннах

Собора Сан-Пьетро.

И чрево коня над толпою

Возвысилось тучею темной

И солнце сокрыло.

Тянули за длинные корды,

Колеса в песке утопали.

Конь медленно в город вступал.

И хлопали девы в ладоши —

С ним в Трою веселье впускали.

И дети коня окружили.

За хвост его дергали с криком.

И каждый погладить спешил.

Я маялся, не находя себе места от гадкой тревоги, которая засела у меня в голове после того, как увидел сон.

Приснилось, будто обнаженную Мадонну привязали к брюху белого коня. Видел это повсюду, даже когда глаза утонули в воде реки Мареккьи, такой чистой над камнями, как будто ее не было вовсе. Позднее это ушло.

Я спускался по песку тропинки дубовой рощи. На мои плечи упал желудь, и вдруг вслед за ним посыпались, как легкий град, и другие. И не было ветра. Быть может, им захотелось умереть вместе.

Когда я подошел к капелле Санта Вероника, увидел, что она превратилась в стойло для одного коня.

Белого коня моего сна.

Торжественно плыл мимо окон

И ник головою,

Как кукла-болван в карнавале.

Робкие девы коня сторонились.

Вскоре, однако, смеясь над собою,

Руки тянули к нему и ласкали.

Толпа ликовала, коня провожала

От врат городских,

Снятых вовсе с петель.

Шли четыре и четверть часа,

Добираясь до верхнего Храма.

По камням не скользили колеса

Оттого, что толпа веселилась.

Праздник истинный к вечеру вспыхнул.

Заиграли свирели, забили тамбуры,

И у старцев сидящих в такт задвигались ноги.

Пили все за нежданный подарок.

Троя снова ликует —

Их оставили греки.

Уже ноги не держат мужчин.

Сами женщины юбки задрали.

Все смешалось: жена одного

Своей лаской одарит другого.

Руки, бедра, тела — все сплелось на земле.

Вмиг заснули.

Сои свалил в одночасье.

И приснилось всем вместе одно:

Как из чрева коня

Выходили с мечами солдаты.

У них лица, налитые ядом,

И вонзают железо в тела.

Боль слепит, мечи кости ломают.

И уже не во сне разверзаются рты.

Вон не вырваться крику и стонам.

На пронзенных телах

Расцветали кроваво тюльпаны.

Вокруг нас стояла промозглая тишина, но с края неба стекали далекие отголоски грохота пушек и скрежета танков. Совсем иные звуки жили под ногами, доносились из-под земли. Жалобные и неясные стоны, задушенные крики о помощи. Тогда мы поняли, что не все жители этого немецкого городка погибли. Те, кто прятал раненых, и сами хоронились в подвалах, были погребены под развалинами. Снег тонкой пеленой закрывал все отверстия и щели.

Тридцать тысяч погребенных заживо. Крики умирающих под ногами. Мы их давили башмаками. Как окурки. Мы — с круглыми от страха и голода глазами. Тряпье, обмотанное вокруг шеи, негнущиеся одежды и сабо на босу ногу. Потерянные в этом пространстве отчаяния. Боль вырывалась из-под земли красными криками. Они расцветали на белой простыне снега лопающимися пузырями крови.

В страшном сне не приснится такое:

Наяву лица всех помертвели

И казались осколками лун.

Воздух стыл и гуттел в тишине.

Его можно ножом уже резать.

И у Храма в безмолвии полном

Покоились трупы.

В легкой мятой рубашке

С трепещущей грудью под нею

Вслед за воином-греком

Величавая шла Андромаха —

Он из Трои увозит ее.

На пиру не смешалась с толпою,

Праздник горький

Ее не затронул.

С гордо поднятой головою

Сына Гектора к сердцу прижала.

Он испуган — глаза круглые, как у совы.

Над пожаром домов,

Над молчанием павших

Утром солнце восстало.

Прилетевшие птицы

Тотчас сгинули прочь от испуга.

Сон зловещий сморил

Греков, бойню затеявших эту.

Кровь от руте не отмыта,

И во сне обнимали тела,

Кого сами жизни лишили.

Улисс плакал,

Сокрушался о жизнях загубленных юных.

Поднял друзей ото сна.

Мертвых в Храм потащили.

Он сделался домом усопших,

Защищал их от солнца и вод.

А детей поместили в том месте,

Где лучи золотые из солнечной пыли

Проливались до самой земли.

И в церкви моего городка — фронт во время войны проходил у порога домов — всякий день в предвечерний час падал с высоты луч солнца.

Я вошел в Храм с крестьянином, который нес на руках маленький белый гробик. В нем был его двенадцатилетний сын, погибший во время бомбежки моста через Мареккью. В то время гробы с усопшими несли в церковь, и я помог ему.

— Куда мы поставим? — спросил меня.

Я показал на луч солнца, который падал сверху в самый центр Храма.

— Видите, куда падает солнечный луч? Давайте поставим его туда.

Мы и оставили его в солнечном луче. Довольно долго стояли молча рядом с маленьким гробом. И в предвечернее время этого дня я понял, что тишиной можно дышать.

В спешке город покинули молча,

Он пылал за спиною у них.

И направились к лодкам,

Которые ждали,

Зарываясь носами в песок.

И сгинуло лето…

И тысяча лет пролетело.

Ветер дул и гулял,

И хлопал дверьми,

Разметая прошедшего память.

Лил и дождь, потом бури прошли,

И палящее солнце рассекало

На трещины землю.

Воздух полон жуков, кузнечики, осы

Поднимаются, вьются,

Как стебли травы.

Рассыпаются стены домов,

Как сухое забытое тесто.

Прах, и пепел, и горы камней

От крепости древней остались.

Я видел эту Площадь в августе 44-го, полную быков, которых немцы пригнали из Равенны, чтобы потом разделанными отправить в голодные города Германии. Я видел Площадь, полную солнца и покрытую засохшим навозом после отправки этих животных. И во всем этом горестном беспорядке живодер, потакая властям, старался поймать и удавить бродячую собаку. Какое абсурдное, нелепое соблюдение порядка в таком распадающемся мире. Я стоял в тени одной из колонн, переполненный состраданием к собаке, которая рылась в навозе в поисках пищи. Когда живодер был готов бросить веревку с петлей в горячий воздух, я закричал, — собака испугалась и бросилась бежать по дороге к реке. Но уже дуло винтовки в руках у фашиста уткнулось мне в спину, и я пересек Площадь, пленником безграмотного палача. В то время пустота и безлюдье Площади были оправданы.

Все тихо похоронено травой,

И в голову не может мысль прийти

О том, что год назад всего лишь

На этом самом месте

Мужчины, женщины смеялись вместе,

На дерево цветущее любуясь.

Выше средневекового городка Кастельдельчи стоит церковь без крыши. Ее стены держат в объятиях вишню, выросшую внутри. Она поднялась с пола, и ее ветви трогают небо. В апреле — время цветения. Воздух белых цветов скользит вниз до самой долины. Потом появляются плоды Их любят дрозды я другие птицы — покуда листья не начинают краснеть и падать один за другим. Если кому-нибудь доведется подойти к этим стенам и загадать желание в тот самый миг, когда опадает лист, — это благостный зим сверху: твое желание исполнится.

Тарковский оказался там в ноябре. Он нуждался в большой милости, но листья уже облетели. Они служили постелью для двух спящих овечек.

Жить надо там, где слова способны превращаться в листья, раскачиваясь на ветру, или воровать краски облаков.

Песнь Полифема / Canto di Polifemo


Феллини искал женщину на роль табачницы в «Амаркорде» и часто набрасывал для меня на бумаге силуэт с огромными бедрами и грудью. Однажды утром рассказал, что ему приснились собственные похороны. Похоронная процессия из одних женщин — бесконечная цепочка пышных округлостей. От их шагов дрожала дорога. И непонятно отчего, но мне сразу же вспоминался крохотный тощий секретарь фашистской партии моего городка, в котором было столько неудержимой злости, что он казался гигантом. Ходил в блестящих сапогах, а брюки с галифе расширялись бабочкой над коленями, опадая к земле. Появлялся на танцевальных вечерах в театре моего городка. Из-за перил верхней ложи протягивалась его рука в фашистском приветствии.

В ту пору я был мальчишкой и подбирал конфеты, которые из лож бросали на танцующих. Они застывали под жестом маленького диктатора, выкрикивающего несколько раз подряд: «Эйя, эйя алала».

Жестокость превращает низкорослых диктаторов в гигантов.

Но возвратимся к полным ветра парусам,