Когда однажды сказал ей: «Ваш язык никто не понимает», она посмотрела на меня с нежностью и, указывая пальцем на небо, ответила: «Он меня понимает», с другой стороны, моя Пенелопа не знала и итальянского языка — это я учил ее читать и писать.
Когда, наконец, вручила мне лист со своим завещанием, у меня сложилось впечатление, что держу в руках римский мемориал. Там крупными буквами было написано: «Завещеваю[4] все мое добро мужу моему с тем, чтобы делал все, что ему угодно». Подписано: «Пенелопе Карабини». Все ее имущество состояло из сорока дырявых кастрюль, в которых разводила свои цветы.
В то воскресное утро я остановился сразу же в начале аллеи, но тут же поспешил назад к начальнику станции, что ходил под навесом по перрону в служебном одеянии. Хотел узнать, что происходило тут во время войны. Он ответил, что в городке не случилось ничего особенного, и родители мои были живы.
Последние сто метров мама повисла у меня на шее, не отпуская. Я боялся встречи с отцом. Знал, что он не выносил нежностей, особенно проявления их перед другими. В то утро вокруг меня была толпа любопытных. Он ждал меня перед дверью у входа в дом, не выпуская сигары изо рта. Я остановился в четырех метрах от него. Наконец, он вынимает сигару изо рта и спрашивает: «Ты ел?» «Да, конечно. Я всегда был сыт», — отвечаю. А он проходит мимо меня, не оглядываясь, неведомо куда, чтобы спрятать свое волнение.
По возвращении меня более всего поразили тени. У нас они были гораздо темнее, чем в Германии в тот год бледного солнца. Я тотчас же направился к колокольне, чтобы увидеть тень от нее, и, как в детстве, прошел по этому черному прямому профилю, не нарушая его.
И просыпается Улисс внутри тумана,
В нем все сокрылось,
И понять не в силах.
На корабле своем или на землю сошел.
Топа он встал, прислушиваться начал,
Во взвешенной пыли тумана
Искал хоть чей-то голос или звук.
Хотел увериться. где он теперь,
В каком он мире.
Стояла тишина, где можно было
Услышать муху, если б пролетала,
Как весть благая, аромат травы
Донесся до него.
Узнал он запах —
Росла повсюду вольно скальфанина
На Родине его.
Тогда сказал себе:
«Я дома».
И в тот же миг шаги услышал.
Неведомо кто приближался,
Мог быть и зверь, кабан, к примеру,
Глазами в толщь тумана впился,
Во влажную его прозрачность.
И перед ним возник
Пастух, как темное пятно.
Он не замедлил тотчас воплотиться
В Минерву, богиню мудрую.
Туман исчез —
Узнал он Землю свою —
И на колени пал,
И начал целовать.
Богиня поспешила проснувшуюся радость погасить:
Поведала, что не ему теперь
Подвластен остров.
Другие правят —
Нелегко изжить. Призвать необходимо
Умение быть осторожным, к хитрости прибегнуть
И, наконец, избавиться совсем.
Мы двигались с Тарковским по Италии в поисках натуры для будущего фильма. Наступила уже осень, деревья пожелтели, и на нас иногда падали сорванные ветром листья. Мы их собирали, радуясь цвету.
Несколько раз я замечал, что он останавливался в одиночестве перед только что вспаханными полями. Это случилось и вблизи Сорренто, и за городом Лечче, и несколько раз недалеко от Пьенцы. Тосканский город одного лишь архитектора.
Однажды к вечеру я не выдержал, подошел к нему и спросил: «Отчего, Андрей, ты всегда смотришь на вспаханные поля?» Он улыбнулся сначала, а потом ответил: «Вспаханная земля везде одинаковая. Когда я смотрю на нее, мне кажется, что я дома, в России».
Дотронулась, и стариком он стал.
Согнулось тело
И лицо в морщинах —
Как выжатый гранат.
Она вновь обернулась пастухом.
Улисс с трудом последовал за нею
По диким козьим тропам.
Иногда, замедлив шаг,
Округ себя глядел.
Все узнавал — там впереди был камень у дороги.
Ребенком он любил
К нему наведываться часто.
Руками гладил, как белое
Большое яйцо,
Был камень там,
Где помнил он его.
Поверхность грубой сделалась.
К нему лет двадцать никто не подходил, не гладил.
На плоскогорье у стены
Стоит свинарник, где самки, как всегда,
Выкармливают поросят.
Улисс калитку отворил
И в руки взял комочек розовый,
Но тут услышал голос свинопаса:
«Что делаешь ты здесь?»
«Хотел погладить», — отвечал Улисс.
Он обернулся — исчез пастух, его приведший.
А свинопаса мучает вопрос,
Где и когда они уже встречались.
«Ты голоден?» — спросил.
Улисс не отвечал, но следовал за ним,
Пока в дом не вошли,
Где он поел немного.
Не оставляло любопытство свинопаса.
Не выдержав, спросил:
«Мы с вами где-то виделись и раньше?»
«Быть может», — отвечал Улисс.
Дал отдохнуть ему хозяин дома,
Внимательно ухаживал за ним.
Улисс не торопил часов.
Спокойствие в свинарнике обрел.
Когда совсем стемнело,
Заплакал свинопас, нал на колени
Перед Улиссюм и тихо прошептал:
«Хозяин, я не понял сразу, простите,
Вас годы изменили очень».
В тот вечер сын Улисса, Телемах,
На Итаку родную возвратился.
Прошел всю Грецию,
Искал отца, но не нашел нигде.
Ему давно уже невмоготу
От люда наглого,
У матери отнявшего покой.
И он решил
Заночевать у свинопаса,
За тот же стол,
Что и отец,
Присел.
Не узнавал его.
А тот с великой нежностью глядел.
Как только сын глаза опустит.
Пора пришла укладываться спать,
Тут свинопас спешит поведать правду сыну.
Отец в тот миг уже отворотился.
И юноша к отцу припал
И обнял со спины.
И говорит ему, как счастлив:
«Чтоб отыскать тебя, я, как безумный, свет исколесил».
Точно так же и мой отец искал своего брата в 1906-м, в Нью-Йорке. Без единого слова по-английски и по-итальянски. Немного диалекта на губах. Как неодушевленный пакет, брошенный на палубу, теперь точно так же чувствовал себя на улицах Нью-Йорка. Там, однако, ходили лошади, оставляя на земле множество навоза. Деревянные и кирпичные дома с лестницами для пожарных. Единственный адрес, который запомнил, была Элизабет Стрит. Или нечто похожее. И искал брата, думая, что может встретить его на улице. Останавливал каждого итальянца. Люди из Абруццо, Сицилии или Калабрии. В какой-то момент видит со спины человека, который подбирает с земли окурок сигары. Тотчас же узнает эту спину и обнимает брата сзади.
Улисс лишь гладил руки,
Обвившие его за шею,
Не в силах обернуться.
Так и стояли, плача, —
Впереди один,
Другой за ним,
Обнявши спину.
Сын рассказал, как тронуло его,
Когда в гостях у Менелая
Впервые он Елену увидал.
В руках она держала ларец серебряный.
Он был набит цветными
Мотками шерсти для работы:
«В тот миг я понял Елены красоту,
Которая войны причиной стала».
Тогда Улисс к нему оборотился
И обнял вновь.
Сказал: «И красота бывает страшной,
Она собою беды навлекает».
Чувствую, что избегаю Красоту. Заметил это в Санкт-Петербурге, когда глаза мои не останавливались в восхищении на дворцах вдоль Невы и не застывали на куполе мечети.
Предпочитал смотреть, как падают ватные комочки тополей: неожиданный снегопад. Тогда вспомнил, что и в Париже я подолгу стоял у старых лавок, а когда проходил мимо Нотр-Дама, опускал голову.
Наконец понял, что Красота не позволяет мне спокойно думать о смерти. Она требует поклонения, которое я не в силах более дать ей, во мне не живет скромность смиренного обожателя. Мое одиночество хочет простой и бедной пищи.
Шума дождя, например.
Красотою должно дышать.
Песнь Пенелопы / Canto di Penelope
Наутро Свинопас, как делал всякий день,
Свинью понес на кухни во дворец —
Ее к банкету заколоть хотели.
Улисс в одеждах старика
Последовал за ним, помощником сказавшись.
Под стенами дворца, на куче из навоза,
Недвижно растянулся Арго,
Улисса верный пес —
На лапы встал с трудом
И завилял хвостом — узнал Улисса.
Хотел сказать ему,
Как помнил он всегда
Веселую охоту, игры вместе.
Залаял — Улисс склонился
И с влажными глазами гладил пса,
Но тут же поспешил за свинопасом.
Арго от радости, обрушившейся на него внезапно,
Не устоял и снова в грязь улегся.
Смотрел вослед хозяину,
Пока Улисс не скрылся совсем из виду.
Потом уснул. Теперь уж навсегда.
У моего отца было две собаки — Фриц и Яго. Фриц встречал его за три километра от дома, когда тот возвращался с ярмарки в горах. А по воскресеньям они шли вместе в тратторио, где отец любил выпить стакан вина. Яго был сторожем склада. Всегда на цепи, укрепленной за ствол ясеня, у деревянной калитки и сетью ограды. В один прекрасный день утром отец остался лежать в постели. Он приближался к своим девяноста, врач не посещал его никогда. Ни простуды, ни лихорадки. Равнодушие к привычным недомоганиям позволяло ему всегда находиться в добром здравии. Когда он слег, в доме поселился страх.
Отчего вы не встаете? — спрашивал я и другие братья.
— Устал.
— Вас лихорадит?
— У меня ничего нет.
— Тогда пойдемте и поедим вместе.
— Я слишком устал.
Фриц был рядом. И поднимал голову, когда мой отец начинал храпеть слишком громко. Мы не беспокоили его более, а через три дня он умер, так и не поднявшись. Пепел от тосканской сигары и стакан воды на тумбочке.
Не помню похорон. Совсем мало людей, старики и музыка в душе. Быть может, оттого я и хочу забыть этот день.