Одиссея Тонино — страница 8 из 18

Когда однажды сказал ей: «Ваш язык никто не понимает», она посмотрела на меня с нежностью и, указывая пальцем на небо, ответила: «Он меня понимает», с другой стороны, моя Пенелопа не знала и итальянского языка — это я учил ее читать и писать.

Когда, наконец, вручила мне лист со своим завещанием, у меня сложилось впечатление, что держу в руках римский мемориал. Там крупными буквами было написано: «Завещеваю[4] все мое добро мужу моему с тем, чтобы делал все, что ему угодно». Подписано: «Пенелопе Карабини». Все ее имущество состояло из сорока дырявых кастрюль, в которых разводила свои цветы.

В то воскресное утро я остановился сразу же в начале аллеи, но тут же поспешил назад к начальнику станции, что ходил под навесом по перрону в служебном одеянии. Хотел узнать, что происходило тут во время войны. Он ответил, что в городке не случилось ничего особенного, и родители мои были живы.

Последние сто метров мама повисла у меня на шее, не отпуская. Я боялся встречи с отцом. Знал, что он не выносил нежностей, особенно проявления их перед другими. В то утро вокруг меня была толпа любопытных. Он ждал меня перед дверью у входа в дом, не выпуская сигары изо рта. Я остановился в четырех метрах от него. Наконец, он вынимает сигару изо рта и спрашивает: «Ты ел?» «Да, конечно. Я всегда был сыт», — отвечаю. А он проходит мимо меня, не оглядываясь, неведомо куда, чтобы спрятать свое волнение.

По возвращении меня более всего поразили тени. У нас они были гораздо темнее, чем в Германии в тот год бледного солнца. Я тотчас же направился к колокольне, чтобы увидеть тень от нее, и, как в детстве, прошел по этому черному прямому профилю, не нарушая его.

И просыпается Улисс внутри тумана,

В нем все сокрылось,

И понять не в силах.

На корабле своем или на землю сошел.

Топа он встал, прислушиваться начал,

Во взвешенной пыли тумана

Искал хоть чей-то голос или звук.

Хотел увериться. где он теперь,

В каком он мире.

Стояла тишина, где можно было

Услышать муху, если б пролетала,

Как весть благая, аромат травы

Донесся до него.

Узнал он запах —

Росла повсюду вольно скальфанина

На Родине его.

Тогда сказал себе:

«Я дома».

И в тот же миг шаги услышал.

Неведомо кто приближался,

Мог быть и зверь, кабан, к примеру,

Глазами в толщь тумана впился,

Во влажную его прозрачность.

И перед ним возник

Пастух, как темное пятно.

Он не замедлил тотчас воплотиться

В Минерву, богиню мудрую.

Туман исчез —

Узнал он Землю свою —

И на колени пал,

И начал целовать.

Богиня поспешила проснувшуюся радость погасить:

Поведала, что не ему теперь

Подвластен остров.

Другие правят —

Нелегко изжить. Призвать необходимо

Умение быть осторожным, к хитрости прибегнуть

И, наконец, избавиться совсем.

Мы двигались с Тарковским по Италии в поисках натуры для будущего фильма. Наступила уже осень, деревья пожелтели, и на нас иногда падали сорванные ветром листья. Мы их собирали, радуясь цвету.

Несколько раз я замечал, что он останавливался в одиночестве перед только что вспаханными полями. Это случилось и вблизи Сорренто, и за городом Лечче, и несколько раз недалеко от Пьенцы. Тосканский город одного лишь архитектора.

Однажды к вечеру я не выдержал, подошел к нему и спросил: «Отчего, Андрей, ты всегда смотришь на вспаханные поля?» Он улыбнулся сначала, а потом ответил: «Вспаханная земля везде одинаковая. Когда я смотрю на нее, мне кажется, что я дома, в России».

Дотронулась, и стариком он стал.

Согнулось тело

И лицо в морщинах —

Как выжатый гранат.

Она вновь обернулась пастухом.

Улисс с трудом последовал за нею

По диким козьим тропам.

Иногда, замедлив шаг,

Округ себя глядел.

Все узнавал — там впереди был камень у дороги.

Ребенком он любил

К нему наведываться часто.

Руками гладил, как белое

Большое яйцо,

Был камень там,

Где помнил он его.

Поверхность грубой сделалась.

К нему лет двадцать никто не подходил, не гладил.

На плоскогорье у стены

Стоит свинарник, где самки, как всегда,

Выкармливают поросят.

Улисс калитку отворил

И в руки взял комочек розовый,

Но тут услышал голос свинопаса:

«Что делаешь ты здесь?»

«Хотел погладить», — отвечал Улисс.

Он обернулся — исчез пастух, его приведший.

А свинопаса мучает вопрос,

Где и когда они уже встречались.

«Ты голоден?» — спросил.

Улисс не отвечал, но следовал за ним,

Пока в дом не вошли,

Где он поел немного.

Не оставляло любопытство свинопаса.

Не выдержав, спросил:

«Мы с вами где-то виделись и раньше?»

«Быть может», — отвечал Улисс.

Дал отдохнуть ему хозяин дома,

Внимательно ухаживал за ним.

Улисс не торопил часов.

Спокойствие в свинарнике обрел.

Когда совсем стемнело,

Заплакал свинопас, нал на колени

Перед Улиссюм и тихо прошептал:

«Хозяин, я не понял сразу, простите,

Вас годы изменили очень».

В тот вечер сын Улисса, Телемах,

На Итаку родную возвратился.

Прошел всю Грецию,

Искал отца, но не нашел нигде.

Ему давно уже невмоготу

От люда наглого,

У матери отнявшего покой.

И он решил

Заночевать у свинопаса,

За тот же стол,

Что и отец,

Присел.

Не узнавал его.

А тот с великой нежностью глядел.

Как только сын глаза опустит.

Пора пришла укладываться спать,

Тут свинопас спешит поведать правду сыну.

Отец в тот миг уже отворотился.

И юноша к отцу припал

И обнял со спины.

И говорит ему, как счастлив:

«Чтоб отыскать тебя, я, как безумный, свет исколесил».

Точно так же и мой отец искал своего брата в 1906-м, в Нью-Йорке. Без единого слова по-английски и по-итальянски. Немного диалекта на губах. Как неодушевленный пакет, брошенный на палубу, теперь точно так же чувствовал себя на улицах Нью-Йорка. Там, однако, ходили лошади, оставляя на земле множество навоза. Деревянные и кирпичные дома с лестницами для пожарных. Единственный адрес, который запомнил, была Элизабет Стрит. Или нечто похожее. И искал брата, думая, что может встретить его на улице. Останавливал каждого итальянца. Люди из Абруццо, Сицилии или Калабрии. В какой-то момент видит со спины человека, который подбирает с земли окурок сигары. Тотчас же узнает эту спину и обнимает брата сзади.

Улисс лишь гладил руки,

Обвившие его за шею,

Не в силах обернуться.

Так и стояли, плача, —

Впереди один,

Другой за ним,

Обнявши спину.

Сын рассказал, как тронуло его,

Когда в гостях у Менелая

Впервые он Елену увидал.

В руках она держала ларец серебряный.

Он был набит цветными

Мотками шерсти для работы:

«В тот миг я понял Елены красоту,

Которая войны причиной стала».

Тогда Улисс к нему оборотился

И обнял вновь.

Сказал: «И красота бывает страшной,

Она собою беды навлекает».

Чувствую, что избегаю Красоту. Заметил это в Санкт-Петербурге, когда глаза мои не останавливались в восхищении на дворцах вдоль Невы и не застывали на куполе мечети.

Предпочитал смотреть, как падают ватные комочки тополей: неожиданный снегопад. Тогда вспомнил, что и в Париже я подолгу стоял у старых лавок, а когда проходил мимо Нотр-Дама, опускал голову.

Наконец понял, что Красота не позволяет мне спокойно думать о смерти. Она требует поклонения, которое я не в силах более дать ей, во мне не живет скромность смиренного обожателя. Мое одиночество хочет простой и бедной пищи.

Шума дождя, например.

Красотою должно дышать.

Песнь Пенелопы / Canto di Penelope


Наутро Свинопас, как делал всякий день,

Свинью понес на кухни во дворец —

Ее к банкету заколоть хотели.

Улисс в одеждах старика

Последовал за ним, помощником сказавшись.

Под стенами дворца, на куче из навоза,

Недвижно растянулся Арго,

Улисса верный пес —

На лапы встал с трудом

И завилял хвостом — узнал Улисса.

Хотел сказать ему,

Как помнил он всегда

Веселую охоту, игры вместе.

Залаял — Улисс склонился

И с влажными глазами гладил пса,

Но тут же поспешил за свинопасом.

Арго от радости, обрушившейся на него внезапно,

Не устоял и снова в грязь улегся.

Смотрел вослед хозяину,

Пока Улисс не скрылся совсем из виду.

Потом уснул. Теперь уж навсегда.


У моего отца было две собаки — Фриц и Яго. Фриц встречал его за три километра от дома, когда тот возвращался с ярмарки в горах. А по воскресеньям они шли вместе в тратторио, где отец любил выпить стакан вина. Яго был сторожем склада. Всегда на цепи, укрепленной за ствол ясеня, у деревянной калитки и сетью ограды. В один прекрасный день утром отец остался лежать в постели. Он приближался к своим девяноста, врач не посещал его никогда. Ни простуды, ни лихорадки. Равнодушие к привычным недомоганиям позволяло ему всегда находиться в добром здравии. Когда он слег, в доме поселился страх.

Отчего вы не встаете? — спрашивал я и другие братья.

— Устал.

— Вас лихорадит?

— У меня ничего нет.

— Тогда пойдемте и поедим вместе.

— Я слишком устал.

Фриц был рядом. И поднимал голову, когда мой отец начинал храпеть слишком громко. Мы не беспокоили его более, а через три дня он умер, так и не поднявшись. Пепел от тосканской сигары и стакан воды на тумбочке.

Не помню похорон. Совсем мало людей, старики и музыка в душе. Быть может, оттого я и хочу забыть этот день.