есовка, ведьма, гулящая, в одной рубахе да верхом! Упырица, крови нашей насосаться хочешь?
Толпа вновь вспыхнула гневом, и Анатолий ощутил, что даже Ганьке теперь не удастся угомонить народ. Люди и в самом деле видели девушку верхом на лошади, которая волокла труп Ерофея, а как это вышло, для них совершенно неважно.
Анатолий пытался что-то сказать, но сам себя не слышал, так орала толпа. И в отчаянии от того, что не может ничего больше сделать, он вскричал:
– Ну, коли так, ты получишь ее только через мой труп!
В ту же минуту раздался выстрел, и Анатолий, пошатнувшись, рухнул с забора наземь, под ноги бунтовщикам.
Толпа отпрянула, затихла, потому что все видели: ему стреляли в спину со двора! Стреляли свои!
– Мы отдадим вам убийцу Ерофея, только уйдите. Не троньте имения! – послышался голос Петра.
– Ломай ворота! – зычно скомандовал Ганька, и толпа ринулась на приступ.
Ворота не выдержали, распахнулись. Повинуясь знаку атамана, два ражих мужика подхватили беспамятного Анатолия и поволокли в усадьбу.
Ульяша стояла перед зеркалом и ощущала, как отпускает ее страх. Правильно говорил ее приемный отец, Александр Никитич Чудинов: «У баб, как у кошек, девять жизней, ничто их не берет». А еще он любил повторять: «Пока баба с печки летит, семьдесят семь дум передумает!» Все события, прошедшие с минувшего утра, промелькнули с невероятной быстротой, как будто Ульяша и впрямь с печки летела, но особого горя и боли не оставили – только странное, почти болезненное возбуждение и любопытство: а что будет дальше? Чудотворное целебное воздействие произвели на девушку три, нет, четыре вещи: возможность омыться чистой водой, причесать и переплести косу, надеть на себя легкую рубашку и девичий сарафан, синий, кубовый, любимого Ульяшиного цвета, да еще кружка молока с щедрым ломтем хлеба – вернули силы. А впрочем, она даже себе не признавалась, что было еще пятое – прикосновение руки того светлоглазого барина, которого называли Анатолием Дмитриевичем и при звуке голоса которого ознобная дрожь пробегала по Ульяшиной спине, заглушая даже страх.
А может, все дело в том, что ей очень хотелось забыть то ужасное, что с ней нынче приключилось? Да ведь и красивой, милой, такой печальной барышне, которая ухаживала за ней, тоже хотелось забыть о безумии, творившемся во дворе, оттого, хоть это и покажется странным и неправдоподобным, они торопливо переговаривались о чем придется, только не о страшном, не о смертельно опасном и злобном.
– Неужели ты и впрямь приемная дочка Натальи Павловны? – спросила Фенечка. – Я тебя совсем не помню…
– И я тебя не помню, – прямо взглянула ей в лицо Ульяша. Она не выбирала, на «вы» обращаться к Фенечке или на «ты». Сразу почувствовала в ней ровню. Наверное, сыграло свою роль и то, что она слышала от матушки (Ульяша только так называла Наталью Павловну) о происхождении Фенечки. Та была лишь наполовину барышней, наполовину крестьянкою, так же как и Ульяша, которая, хоть и родилась в крестьянской семье, воспитание получила самое утонченное, городское, господское. Они обе, что Фенечка, что Ульяша, как бы сидели на двух стульях разом, а оттого не могли не найти общего языка.
– Я совсем девочкой была, когда меня увезли отсюда, а с тех пор мы только раз собрались родные места наведать, да на нас разбойник напал, ну, матушка так перепугалась, что пришлось назад воротиться.
– Видно, Чудиновы крепко тебя любят, – сказала Фенечка грустно. – Вон какие серьги на тебя надели!
– Это как раз и вышло в тот день, когда разбойник напал, – сказала Ульяша. – Но это правда – и батюшка меня любил, и матушка любит.
– А меня так никто не любил, – сказала с тяжким вздохом Фенечка, и ее лицо, разгладившееся было и порозовевшее, снова набрякло слезами. – Для матери и отца всегда был один Петруша… Ну что ж, я не ропщу, а все же горестно! И Ефимьевна пуще всего любит Петрушу. Был только один человек…
Распахнулась дверь, и в комнату просунулось улыбающееся лицо – нет, Ульяше захотелось сказать, просунулась-де лыбящаяся рожа! – это был Семен. Осклабился:
– Вот так, Феофания Ивановна… Ты все косоротилась, а теперь по-моему выйдет, однако, по-моему выйдет!
И убежал.
Фенечка закрыла лицо руками.
– О чем это он? – недоумевающе спросила Ульяша. – Что по его выйдет?
– Семка перед братом пол бородой метет, сапоги ему лижет, потому что хочет меня заполучить, – глухо проговорила Фенечка. – Но я лучше руки на себя наложу, а за него не пойду. Никогда не забуду того, кого любила и кто меня любил.
Ульяша обняла ее. Поверх склоненной головы Фенечки ей было видно море голов, волновавшееся за оградой.
«Странно, – подумала она, – мы так близки к погибели, а говорим о любви… Но нет, странно другое. Отчего Семен уверен, что Фенечка его будет? Если всех господ убьют, как это у бунтовщиков водится, то ведь и его не помилуют! Или он знает, как спастись? Ничего не понимаю!»
В этот миг она увидела за окном того человека, которого называли Анатолием Дмитриевичем. Он вскочил на воротный столб и разговаривал с бунтовщиком в красной рубашке. Рыжая голова горела на солнце.
Ульяша нахмурилась. Почему-то показалось, что она видела его раньше. Этот пламенеющий чуб…
И вдруг Анатолий покачнулся и упал туда, в гущу народа, за забор! Одно мгновение Ульяша смотрела остановившимися глазами на то место, где он только что стоял, а потом с криком бросилась вон из комнаты. Не помнила, как нашла дорогу, выскочила на крыльцо… Фенечка прибежала следом и схватила ее за руку, удержала, не давая броситься в толпу.
Бунтовщики повиновались своему атаману беспрекословно. А он распоряжался с замашками заправского полководца, вернее, командира осажденного гарнизона. Мигом были выставлены кругом караулы, назначен дозор. Кто-то из соратников атамана крикнул: с тех пор-де как погиб отставной поручик Бережной, правительственный сыщик забойного люда, можно никого не опасаться – однако Ганька его словно не слышал.
Выскочившая на крыльцо Ульяша сперва ничего не могла понять, не видела, где Анатолий, где другие, а потом разглядела, что несколько человек с вилами загнали в угол двора Петра и управляющего. Петр молча, яростно пытался обороняться ружьем, перехваченным за ствол, а Семен, попавши меж двух кольев, притиснутый к стенке, вдруг заорал во весь голос:
– Что делаете, мужики?! Пустите! Я свой! Я такой же крепостной, как и вы!
– Да какой ты свой? – насмешливо спросил один из подступивших к нему бунтовщиков. – От тебя житья никакого крещеному миру не было! Заедал всех, без хлебушка жрал!
– Да меня вон барин принуждал! – кричал Семен. – Барин и старая ведьма Ефимьевна! А теперь я им покажу! Я свое возьму! То, бывало, Семка молодому барину сапоги лизал, а теперь я его заставлю мне сапоги вылизать! А ну, начинай, Петр Иваныч!
Петр с такой силой оттолкнул прикладом нападавшего на него мужика, что тот не удержался на ногах, а сам в эту минуту кинулся к Семену и, несмотря на то что рядом были двое бунтовщиков, изловчился метко плюнуть ему в лицо.
Семен яростно завыл, утираясь и матерясь, а Ганька, заметивший эту сцену, крикнул:
– А ну, держите его!
Петра схватили, над его головой взлетели кулаки, но атаман приказал не трогать его и отошел к Анатолию, лежащему на земле. Его осматривал низенький сухонький дед, похожий на домового, весь заросший сивым волосом.
– Ну что, Силыч? – встревоженно спросил Ганька.
– Рана неопасна, – сказал старик, перевязывая плечо Анатолия куском чистой холстины. – Больше обожгло, чем поранило. Скоро очухается. Промазал стрелок, счастье молодого барина!
– А кто стрелял? – повернулся Ганька к пленникам.
– Он, он! – указал Семен на Петра.
– Почему? – изумился Ганька. – Вы же баре. Вы же все заодно!
– Где там заодно! – захохотал Семен. – У них старые счеты, они из-за этого поместья никак успокоиться не могут. Оно, вишь ты, должно было достаться поровну и Петру Иванычу, и сестре его, госпоже Славиной, матери, значит, Анатолия Дмитрича, – показал он на раненого, – ну а старый барин дочку обошел и все сыну отказал. Анатолий Дмитрич приехал вызнать, что да как с завещанием, нет ли тут обмана. Ну а Петру Иванычу, вишь, не по нутру это было, злился очень, вот и не утерпел, выпалил в племянника.
– Да с чего злиться было, коли все по закону? – удивился Ганька. – Или с наследством подлог какой-то содеяли?
– Да врет все Чума-сыромятник! – выкрикнул Петр. – Я потому в Славина стрелял, что не захотел он выдавать вам убийцу Ерофея. Заберите ее и уходите!
И он мотнул головой на Ульяшу, стоявшую на крыльце.
И все повернулись к ней. Фенечка от страха закрылась ладонями, но Ульяша смотрела прямо, хоть и била ее дрожь.
Толпа двинулась было вперед, однако атаман вскинул руку:
– За что ты убила Ерофея?
Ульяша посмотрела в его желтые глаза, и оковы ужаса внезапно упали.
– Он покушался на меня, – сказала она спокойно. – Я оттолкнула его, не зная, что вокруг его руки были обмотаны вожжи. Лошадь, избитая им, испугалась и понесла… Он не смог высвободиться и погиб жестокой смертью. Я не виновна в этом. Я стала всего лишь орудием Божьим.
– Ишь, в один голос поют с тем барином! – выкрикнул кто-то в толпе, но Ганька вскинул руку, и снова стало тихо.
– Я стала всего лишь орудием Божьей воли, – повторила Ульяша. – Но если народ считает, что я виновата, я готова к смерти. Только пусть мне позволят последнюю просьбу высказать, как меж добрыми людьми заведено.
– И какая же это просьба? – спросил атаман.
– Отвезите раненого к его родне в Славино, – сказала Ульяша. – Помилосердствуйте! И еще прошу… – Ее глаза не отрывались от желтых глаз атамана. – Лошадь распрягите, попить ей дайте, не виновата она!
Искра махнул рукой:
– Эй, конюха сюда!
Выскочил беловолосый парнишка:
– Он убежал со страху. Конюшонок я. Чего изволите?