Одна отдельно счастливая жизнь — страница 11 из 43

Мне бы очень хотелось узнать, как работаешь ты. Ведь ты, Витька, мне так мало написал, всего лишь открыточку. Моя глушь, я думаю, поглуше твоей. Ты жалуешься, что нет электричества, газет и магазинов! Какое там! У нас здесь, кроме своих, деревенских, и люд ей-то больше не встретишь. Живу как в ссылке. Одно утешение – это книги. Сейчас наслаждаюсь Копперфильдом.

Ну, пиши мне больше и чаще, а то я тут совсем зачахну от скуки.

Колька

На следующий день я узнал о смерти Кольки. Было лето, все на дачах, не с кем было поделиться горем. Не в силах оставаться один, я пошел в город, куда глаза глядят. Бродил без цели. Как-то незаметно очутился на Берсеневской набережной, на спуске к Москве-реке, напротив Кремля. Был полдень, жара, солнечный день.

На ступеньках у воды художница с большим холстом писала реку и Кремль. Я сидел рядом и думал о судьбе своего друга. Вдруг у воды появился молодой морячок в бескозырке с надписью “Погранвойска”, грустный, с рюкзаком на плечах. Он постоял немного, взошел на нос лодочки, привязанной тут же, и вдруг, нырнув в воду, мгновенно исчез. Проходит две-три минуты, мы оцепенело смотрим на воду – всплывает бескозырка. И тут художница вскочила и стала кричать: “Утонул, утонул!” Прибежал милиционер, какой-то народ. Кто-то разделся, нырнул. И тут появляется дворник и рассказывает, что этот моряк только что набил рюкзак кирпичами. Дворник еще подумал: зачем? Вызвали катер, водолазов, час искали – не нашли. Я сидел и думал – вот знаки Судьбы: один гений погибает от пули в расцвете таланта, а другой уходит сам, не дорожа своей, видимо пустой, жизнью. Что мне хотела этой смертью сказать Судьба – не знаю. Может быть, что не надо замыкаться в своем горе? Что смерть – банальность?

Ресторан “Кама”

В раннем довоенном детстве я очень любил зеленый и тенистый Сретенский бульвар. Помню шумные оравы детей, игры в прятки, в казаков-разбойников, ряды скамеек, заполненные мамами и бабушками с колясками, длинные клумбы высоких цветов белого табака, который теплыми летними вечерами источал сладкий одуряющий аромат, как бы усыпляющий всех после веселого дня. Вековые липы, главная гордость Бульварного кольца, которые почему-то все были вырублены перед войной. Зимой – ослепительное сияние белого снега, который никогда не таял на горах по левую сторону бульвара, где дети с утра до вечера катались на санках. На углу бульвара и улицы Сретенки находился популярный у местных жителей кинотеатр “Хроника”, где я видел первый в жизни фильм про Иванушку и Бабу-ягу, очень меня напугавшую. В следующий раз я попал туда только после войны. По счастью, был цирк. От Сретенки множество переулков спускается к Трубному бульвару. В послевоенные годы это был очень многолюдный район, сердцем которого был Центральный рынок. Вокруг него было несколько барахолок, самая большая – на Трубном бульваре. Здесь шныряли сотни мелких воришек, жуликов и торгашей всякими трофейными мелочами: предлагали немецкие замки, ножики, фонарики, зажигалки, отмычки и т. п. На углу бульвара и Садового кольца несколько лет продержался небольшой колоритный ресторан “Кама”, пользовавшийся в этих местах дурной славой. И вот, в очень трудные для меня времена, в конце сороковых годов, я стал случайно частым гостем этого заведения.

После войны в нашей коммунальной квартире появилась странная молодая женщина по имени Лина, т. е. Акулина. Она работала нянькой у соседей, которые брали ее с собой в эвакуацию. Поэтому я ее раньше не видел. После войны она жила за занавеской, на большом сундуке в холле нашей квартиры: у нее не было своей комнаты. Она была одинока, набожна и очень молчалива. Но у нее была подруга из той же деревни под Рязанью, откуда обе приехали в Москву. У той судьба сложилась лучше: во время войны она вышла замуж за милиционера из нашего 61-го отделения милиции, у них была комната где-то рядом. Звали ее Тася, она работала буфетчицей в том самом ресторане “Кама”. Тася была быстрая, шустрая, веселая. Она любила всякие картинки, коврики, вышивки. Я ей дарил репродукции картин, и однажды она выпросила у меня большую акварель “Кувшинки”. Мне все равно хранить работы было негде, и я их дарил всем, не жалея. Однажды Тася привела меня в “Каму” попить чайку с бубликами, посадила за столик возле буфета, и я просидел там целый вечер. На столе стоял самовар, чаю было много, денег с меня не брали. Тася всем объявила: “Будущий художник” – и сказала, что я ее племянник. В школе я никому не рассказывал о себе, о своих бедах, да никого бы это и не интересовало. Все были благополучные, нормальные. Коля Дмитриев погиб, и дружба с его семьей оборвалась. У нас в МСХШ были в моде беспечность и легкомыслие, никто ни к чему всерьез не относился. Популярны были дети “одаренных родителей”: Вася Ливанов, сын великого артиста; Женя Дунаевский, сын великого композитора; Дима Шурпин и Леша Гапоненко, сыновья сталинских лауреатов; Витя Селиванов, сын председателя Моссовета; Лева Солодовников, сын председателя Комитета по делам искусства.

Здесь же, в “Каме”, все были такие же лишенцы, как и я, с теми же проблемами лагерей, 101-го километра, паспортов, прописок, электричек и дырявых ботинок. Никто не выпендривался, никто ничем не кичился. Понимали друг друга с полуслова, с первого взгляда. Я выглядел, наверное, очень плохо, так как довольно часто случайные мужики, подсевшие за мой столик выпить рюмку водки, начинали вдруг расспрашивать меня о жизни и давать мне всякие полезные советы. Надо сказать, что в этом ресторане женщины бывали очень редко. Основные посетители – сосредоточенные деловые мужчины мрачного и таинственного вида. Мне казалось, они обсуждали здесь какие-то сделки, покупки-продажи. Пили много, все курили. Зимой сидели не раздеваясь, громко спорили, стоял шум, гомон. Компании часто менялись, подолгу не задерживаясь. Иногда играл оркестрик, выходил петь один и тот же певец с микрофоном. Чаще всего просили спеть “Журавлей”. Нигде официально, по радио эту жалостную песню не пели, но в любом дворе ее крутили тогда постоянно. А в “Каме” я видел, как мужики плакали. Начало песни было с надрывом: “Здесь под небом чужим я как гость нежеланный, слышу крик журавлей…” – очень в духе времени. Помню одного дядьку с наколками, который всё убеждал меня: “Перебей волну, перебей волну! Не плыви по волне, не плыви как все!” Трезвых не было, но добрых – много! Обстановка располагала к откровенности. Так я узнал много интересного и о войне, и о власти, и о всяких лихих делах в Москве. У меня в эти годы было постоянно подавленное состояние из-за матери, которая от безысходности сходила с ума, несколько раз была на грани самоубийства. И все равно она продолжала писать свои письма “любимому тов. Сталину” с просьбой о московской прописке, о своем желании отдать все силы на благо Родины.

Поэтому искусство, учеба, рисование гипсов и натюрмортов были как бы в другом мире, очень далеко. Хотелось хоть изредка зайти в “Каму” и отвлечься от себя. Потом ресторан закрыли. Не помню уж, в каком году это было. Трубный бульвар стали называть Цветным, местная публика перекочевала в ресторан “Узбекистан” по другую сторону Трубной площади. Жизнь легче не стала, но стала, мне кажется, более бесцветной – по крайней мере, на Цветном. Однако через десять лет всё опять расцвело, уже по-другому. Ожил старый цирк рядом с рынком. Появился Юрий Никулин, великие дрессировщики, наездники. Появился новый кинотеатр “Мир”, во время кинофестивалей стояли огромные очереди. На другой стороне бульвара появилась “Литературная газета”, экспериментальная типография, где иногда печатали мои плакаты. Но проходя мимо, я всегда вспоминал бедный маленький притон, словно из фильма “Касабланка”.

Алиса Коонен

Моя школьная жизнь резко менялась в редкие и внезапные приезды моего польского дядюшки. Он всегда останавливался в гостинице “Москва” и сразу, на всю неделю, брал билеты в разные театры. Особенно любил оперетту и балет. Но как-то раз, не то в 47-м, не то в 48-м году, не вспомню, он повел меня в Камерный театр. Шла пьеса Ильи Оренбурга “Лев на площади”. Во время войны все читали его статьи против фашизма. Но сейчас его уже не печатали. И вдруг – пьеса! У кассы была толпа: комедия! Французский мэр против американцев. Они презирают Францию из-за клопов в гостинице, а те их – за то, что не знают Наполеона. Но в самом конце вдруг появляется на сцене “женщина из народа” с французским флагом – и всё меняется. Она, как фурия, заводит всех, глаза горят, красива как-то по-своему, странный голос, куда-то призывает. Зал взрывается овациями. Это Алиса Коонен. Через пару дней – “Оптимистическая трагедия”. Здесь она – Комиссар, главная роль. В черной кожанке с маузером, еще более красивая, утонченная, гибкая, стройная – ничего “бытового”. С первых минут приковывает взгляды – текст уже не важен. Женщина-мечта, уже не фурия, но сирена. Зовет матросов на смерть, а я чувствую, что готов бежать на сцену и спасать – настолько она была реальна. Чувствуется, что она как человек гораздо интереснее этой роли Комиссара. Хотя я знаю, что это образ Ларисы Рейснер, которая воевала вместе с теткой Ромой на Гражданской войне.

Имя Алисы Коонен я запомнил надолго.

Спустя год я уже сам взял в кассе билеты на “Адриенну Лекуврёр”. Мать три месяца как сидела в Бутырке после очередного ареста, настроение было ужасное, учеба не шла, хотелось отвлечься. У входа в театр – огромная толпа, какая-то нервозность, все о чем-то шепчутся. Я тогда был далек от театральной жизни, не знал о гонениях на Камерный театр.

Коонен снова была в ударе, играла с восторгом, вдохновенно, с явным волнением. Но весь спектакль, особенно эпизод “Федры” в античном костюме, казался мне тогда музейным памятником исчезнувшей цивилизации, осколком какой-то иной планеты. Рядом с событиями нашей жизни 1949 года страсти Федры казались наивны, странны. Но успех был бешеный, безумный. Цветы, аплодисменты, бесконечные вызовы. Только спустя время я понял, что попал на последний спектакль Коонен.