Одна отдельно счастливая жизнь — страница 2 из 43

Бабушка и Риббентроп

Девочку звали Валя, тетю – Паня, Прасковья, дядю – Гаврил Саныч. Они стали сразу же приглашать меня к себе в гости. Было так странно приходить в свою комнату, где я так недавно жил с мамой, где еще оставались ее письменный стол, чернильный прибор с рогатым оленем, наш абажур, пустые полки для книг. Этим людям, может быть, не сказали, что раньше я здесь жил. Работали они на Лубянке, совсем рядом. Молодые и веселые, они звали меня к себе за стол, поили чаем или киселем. У них вечерами играл патефон, который я видел впервые и просил всё тетю Паню разрешить “покрутить ручку”. Здесь часто звучали имена Руслановой, Сметанкиной, Козина. Они очень любили слушать пластинки “Тучи над городом встали”, “Шар голубой”, “Будьте здоровы, живите богато”. Тетя Паня говорила особым, деревенским голосом, а когда выходила на кухню, все соседи прятались, боялись ее.

Иногда они привозили “из родных мест” грибы, яйца, картошку, самогон. Они и меня угощали, даже однажды налили в стакан чуть-чуть самогона – “попробуй, попробуй, ты ж мужик”. Но меня, к несчастью, рвало, а что такое “мужик”, я еще не знал. И все смеялись, называя свою Валю моей невестой. Мы с ней подружились, так как были абсолютно одногодки, с разницей в две недели. Из-за этой дружбы произошел смешной случай, который мог кончиться совсем плохо. (Все тексты я помню слово в слово.) 23 августа 1939 года был заключен какой-то договор с Германией. Газета “Правда” вышла с большой фотографией во весь подвал, где были Молотов, Сталин и немцы. Вернувшись со двора, я увидел бабушку с этой газетой в руках, плачущей, как бы постаревшей и беспомощной. Она сидела на неубранной кровати и говорила: “Это конец, это конец. Теперь война неизбежна, теперь войны нам не избежать”. Она еще добавила через какое-то время: “Во всем мире теперь будет война. Везде – кроме Америки!!!” Ее слова меня поразили, особенно “Америка”, о которой я услышал впервые.

Бабушка никогда не говорила ни о политике, ни о газетах, ни о войне, ни со мной, ни с кем. Ее сын, польский коммунист, сидел в тюрьме у фашистов, старшая дочь, тоже коммунистка, – в советском лагере, а средняя дочь, “известная чекистка, подпольщица, резидент Коминтерна во Франции”, пропала без вести неизвестно где. От всего этого, как я понимал, бабушка чуть свихнулась. Она наглухо замкнулась в себе и старалась ни с кем ни в квартире, ни в доме не разговаривать, кроме нашего дворника дяди Левона. Ее утешением была только музыка, которую тогда часто передавали по радио, особенно ее любимого Шопена, в связи с победами советских пианистов на международных конкурсах. В молодости, в Варшаве, она тоже была неплохой пианисткой. У нее даже был свой “салон”, где собиралась артистическая молодежь. Она обожала русскую культуру и поэзию. Благодаря ее стараниям я в свои шесть лет умел уже читать, наизусть знал “из Лермонтова”, “из Некрасова”: “Парадный подъезд”, “Несжатую полосу” и др. Однажды читал эти стихи на утреннике в нашем дворе. Главной бабушкиной гордостью было то, что я наизусть знал “Бородино” и “Парус” Лермонтова, мог отличать по радио игру Э. Гилельса от игры Я. Флиера на слух. Она придавала этому большое значение, непонятное мне. Жили мы в страшной нищете. Бабушка получала крохотную пенсию от МОПРа. Питались мы кашей, картошкой и хлебом. Тем не менее она считала своим долгом ко всякому празднику делать дворнику и его жене хотя бы скромные подарки: открытки, конфеты. Она мне часто говорила: “Я должна сохранять свое достоинство”. А еще надо было посылать маме в лагерь посылки с чесноком, луком, мылом.

Тем более удивительна была для меня ее реакция на какой-то пакт. Я думал: “Ведь там же в правительстве такие умные люди все, вожди, все на портретах – неужели бабушка умнее их?” Короче говоря, я был в полной растерянности от услышанного.

“Теперь от войны спасется только Америка”. Я не представлял себе, где эта Америка. Но это, наверное, знал Гаврил Саныч, служивший во всемогущем НКВД. И тут же я бросился к соседке Вале, чтобы спасти ей жизнь, сообщив бабушкины слова. Валя, польщенная моим вниманием, бросается к телефону и звонит папе на работу: “Пап, давай, если будет война, уедем в Америку! Там никогда войны не будет!” Здание НКВД рядом, через двор от нас. И через десять минут Гаврил Саныч в форме и фуражке, как был, влетает в квартиру, высокий, бледный, трясущийся от страха. “Что? Где? Кто сказал? Где вы это услышали?” Валя говорит: “Витя сказал”. Он ко мне, схватил: “Кто тебе это сказал? Где ты это услышал?”, стал сильно меня трясти. “Говори, говори!” – “Да вот, утром бабушка газету читала, и мне сказала, наверное, это в газете прочитала!” – “А никому ты это не говорил?” – “Нет, никому, только Вале”. – “Ну слава Богу”. И он сел, помню, и стал отирать пот со лба. “Бабушка – дура. Так и скажи ей. Никакой войны не будет. Вообще никогда! Товарищ Сталин не допустит!” На этом дело и кончилось, но меня еще долго попрекали за глупость и не давали играть с Валей. Летом 1941-го Гаврил Саныч погиб на фронте. Я узнал об этом, когда вернулся из эвакуации.

Последнее лето перед войной

Кроме этой, простой, в нашей коммуналке было еще четыре “интеллигентных” семьи, ничуть не пострадавших в 37-м году. “НКВД” они, по-моему, остерегались, но держались с ними очень дружески. В одной семье были зубные врачи, в другой преподаватели английского, в третьей – муж и жена из торговли, четвертую не помню: две сестры, кажется, бухгалтеры. Обычно бабушка была занята на кухне, за мной она не следила. И я до позднего вечера торчал во дворе, где шла бурная веселая жизнь. Ее устраивали две дочери дворника дяди Левона, Нина и Тоня. У них была в нашем подъезде большая квартира на первом этаже. Они выносили во двор патефон, пластинки, угощенье и ситро, которые доставлял их брат, Володя, местный оголец-мафиози, и в углу двора устраивали танцы “до упаду”. Народу собиралось много, все веселились как-то, по-моему, преувеличенно шумно. У меня была своя табуретка, я сидел возле патефона, слушал и смотрел во все глаза, как “дворничихи” – завитые, напудренные и накрашенные – флиртовали со старшими ребятами или военными из военкомата. У нас во дворе был Ростокинский военкомат, а на улице из репродукторов неслись последние новости: “Наши самолеты разбомбили Лондон” или “Наши войска в Париже”. Иногда мы не понимали: чьи “наши”? Советские, что ли?

Летом 1940 года бабушкина двоюродная сестра, тетя Женя, собрала трех девочек-безотцовщин и меня (естественно, все жертвы 37-го года) и вывезла нас на месяц в деревню. Я впервые попал на природу и совершенно обалдел от обилия солнца, неба, цветов и чистого воздуха, носился как угорелый, совсем не зная деревенских опасностей. Однажды вышел на крыльцо с куском хлеба, намазанного вареньем. Открыл было рот в предвкушении счастья, как на мое варенье села пчела, и я откусил кусок вместе с ней. Рев стоял на всю деревню! Язык распух, рот не закрывался, я ревел, а три девицы дружно надо мной смеялись, пока меня везли все вместе на телеге в больницу. Хорошее было лето!

Матрос Петр Кошка

Письма от мамы приходили очень редко. Я часто раздумывал, что такое “лагерь”, и не мог его себе представить. Бабушка твердила, что это просто далекая командировка. Но я помнил, как мы стояли у окошка НКВД в огромной очереди, чтобы передать маме посылку, и там шептались о лагерях, об арестах. Во дворе у нас тоже были дети “врагов народа”, у которых кто-то “сидел в лагерях”. Но об этом вслух никто не говорил, тем более со мной.

Почему у одних были мамы и папы, а у других нет – никто не хотел объяснить. Говорили просто: “тебе, Петр Кошка, не повезло”. (Я забыл сказать, что перед войной у меня было во дворе прозвище Петр Кошка, из-за того что я когда-то носил морскую бескозырку.) От того, что “не повезло”, я страдал только ночью, а днем весело носился, как все.

В сентябре 1940 года я пошел в первый класс 286 школы на улице Мархлевского. Эта улица шла параллельно улице Кирова к Сретенским воротам. На ней находились два польских костела. В одном из них, Святого Людовика, бабушка меня тайно крестила. А возле второго, ближе к бульвару, я чуть не погиб, когда в июле 1941-го собирал металлом в составе тимуровской команды Дворца пионеров. Прямо в этот костел, пробив крышу, угодила фугасная бомба и внутри взорвалась. Это было днем, даже тревогу не объявляли. Впоследствии на обломках костела построили дворец “Трудовые резервы”.

Я очень мечтал пойти в первый класс, но оказалось скучно: я всё уже знал, и чтение, и арифметику, и потому часто спал на уроках. В мае 1941 года мне за итоги года вручили книжку “Первый удар” в красивом переплете (из серии “Библиотека приключений”). Автор – Ник. Шпанов. Там увлекательно рассказывалось о будущей войне, как советские летчики и танкисты быстро, за две недели, побеждают Германию. Я прочел и очень удивился: ведь по радио я каждый день слышал, что Германия – наш друг и союзник. Видимо, кто-то ошибся с подарком.

Совсем незадолго до этого я принес из школы новые тетради, которые нам выдали перед летними каникулами 1941 года. На задней обложке тетрадей была карта Польши. Но слова “Польша” там не было, вместо него было написано: слева – “зона государственных интересов Германии”, справа – “зона государственных интересов СССР”, а посередине – условная, из точек и тире, линия раздела. Когда бабушка увидела эти карты, она плакала весь день, ничего не готовила, на кухню не выходила. Я ругал себя, что опять какая-то глупость получилась, не надо было ей показывать. Но вечером, когда мы пошли гулять на Сретенский бульвар, бабушка как-то загадочно сказала: “Они о себе много возомнили. Вот посмотришь – они сожрут друг друга, и тогда Польша опять возродится”. Я даже не стал спрашивать, кто эти “они”. Я чувствовал, что мы с бабушкой попали под какие-то огромные железные колеса, что они должны неминуемо раздавить нас, и ничего с этим не поделать. Не было страшно – но было очень грустно, что кончается наша тихая жизнь. Стояла весна 1941-го, я окончил первый класс, до войны оставалось полтора месяца.